Хуже всего, что саму историю он уже совершенно не помнил.
Не помнили ее и две его близняшки, жена и любовница.
Не помнил он и того, кто рассказал ему эту историю.
Он не помнил ничего, потому что его голова со всеми извилинами теперь подолгу делалась прозрачной. Через голову можно было спокойно смотреть телесериалы, причем изображение было даже лучше. Этим иногда пользовалась жена, устав за день.
Сам мужчина от такого нецелевого использования своей головы, конечно, страдал. Но врачи только советовали оборачивать голову и другие стеклянные члены в двойной газетный лист или прописывали импортные моющие средства. “Чистота и гигиена, – говорили они, водя по стеклянной поверхности фонендоскопом, – гигиена и чистота”.
Наконец, выполняя какую-то сложную фигуру супружеского долга (а сложными теперь были все фигуры), мужчина разбился и рассыпался на кусочки.
Жена заплакала. Осторожно, чтобы не порезаться, она выползла из кровати и стала искать совок.
Склеивала мужчину она вместе с любовницей. Они познакомились незадолго до происшествия и даже сходили поесть мороженое.
Правда, клеился мужчина у них по-разному. У жены он получался невысокого роста брюнетом с маленьким шрамом на левой щеке, а у любовницы – блондином без шрама и двух передних зубов.
Склеив в итоге что-то компромиссное, они отвезли это в местный краеведческий музей. Проследили, чтобы витрина была хорошо освещена, написали в Книгу отзывов и разъехались по делам.
…Через полгода их обеих, таких же стеклянных и подклеенных, привезли в тот же музей. Причем жену привезли вместе с ее новым разбитым любовником, которому она поведала историю о своем стеклянном муже.
Новые экспонаты разместили в запасниках, как авторские повторения известной фигуры обнаженного мужчины, стекло, инвентарный номер
1270; поступило из частной коллекции.
Я приоткрыл глаза и усмехнулся.
“Слушай, Гуль… А помнишь, нам эта Эльвира говорила о каком-то стеклянном человеке. Ну, что детство он ворует, что ли”.
“Это, наверное, другой, – сказала Гуля. – Стеклянных много, Эльвира их как-то распознает. У нее самой что-то похожее начиналось. Ну, потом ей Ленин помог”.
“Ты что, серьезно?”
“Не знаю. Когда Петя… ну, ее муж, погиб, он водолазом был, она совсем плохая стала. Всем зачем-то говорила, что Петя с ней развелся. Даже несуществующую женщину придумала, к которой он будто бы ушел. Имя ей придумала, возраст, профессию. Макияж, прическу…
Знаешь, страшно было. Я у Эльвиры оставалась ночевать, ну, когда мне родители из-за Ленина скандалы устраивали и называли ленинской шлюхой… Лежу я у Эльвиры, слышу, как она в соседней комнате с этой придуманной женщиной разговаривает. Вы, говорит, такая-то по фамилии, поигрались с ним, вот и верните. Ну и что, говорит, что вам его поцелуи нравятся, все равно ими подавитесь, он мой… Страшно было слушать. Мне кажется, Эльвира с твоим прадедом чем-то похожи”.
“Чем?”
“Не знаю. Он как бездна”.
Я вспомнил, как Яков спрашивал про запах огурца.
И только сейчас уловил этот колющий своей свежестью запах.
Он пробивался сквозь испарения картофеля, сквозь запах слез и лекарств, который, после возвращения невинности, шел от Гули. Сквозь пыль, которая обволакивала предметы в доме Якова. Сквозь запах листьев, перезревших плодов и мочевины со двора.
Покачавшись надо мной, запах огурца стал медленно тускнеть.
Мы заночевали у Якова.
Сам не понимаю, как это произошло. Все время собирались уйти, и внезапно заснули. Наверное, устали от картошки.
До этого я рассказывал Гуле про единорога, которого в средние века выманивали на девственницу. Запах невинности щекотал ноздри зверя, он выбегал из леса и клал голову ей на колени. Тут же, на коленях, его и ловили охотники.
Гуля слушала спокойно, не перебивая.
Она спала.
Я обошел ее, спящую, чувствуя, что вижу ее так в последний раз. Что она спит при мне в последний раз. Теплая и уже не моя.
Я положил голову ей на колени.
Складки черного платья расплылись вблизи и стали горами. На горах росли черные ворсинки и шевелились от моего дыхания.
Где-то в недрах спящей зрела яйцеклетка, которая через неделю будет оплодотворена не мной. Мысль об этом наполняла сознание загустевающей манной кашей.
Я закрыл глаза.
Белого единорога волокут в сетях охотники. Его ноги связаны; выпуклые глаза уже мертвы. Мясо – на шашлык, шерсть – на носки детям, рог – на сувениры. Дева поправляет складки платья, шлет охотникам готический поцелуй. Замирает в ожидании новой добычи.
Красная улыбка на губах. Длинные уродливые пальцы. Черные холмы.
Колеблющиеся ворсинки. Полевые цветы и веселый ручей.
“Ты здесь? Ты здесь?” – хрипит Яков из соседней комнаты.
Я вздрагиваю и засыпаю.
Проснулся от пустоты рядом с собой. Темно.
Провел рукой. Пустота. Вначале железная, потом матерчатая.
Гуля!
Приподнялся на койке.
Уставился в мутный кружок на запястье. Без четверти двенадцать.
Поднявшись, пошел на узкую щель света из коридора.
Коридор пройден на ощупь.
Потянул дверь.
Я тер глаза. Ничего не понимая, я тер глаза.
Свет торшера. В луже света стояла кровать.
Я тер глаза.
Я увидел одеяло, в котором Яков спрашивал про запах огурца. Одеяло белело, залитое гадким комариным светом.
Спящая голова Якова висела, как осиное гнездо.
Рядом с ним спала Гуля.
Я перестал тереть глаза и дернул. Одеяло мягким камнем свалилось на пол.
Морщинистый скелет Якова лежал возле Гули, как ребенок возле матери.
Они открыли глаза.
“Игорь? – закричал Яков. – Рустамка?”
Гуля поднялась. На ней была ночнушка, какую носили усопшие женщины
Якова.
Я схватил ее за руку. И тут же отдернул – такой показалась горячей.
Гуля выбежала из комнаты.
“Убью! – захрипел на меня Яков, поднимаясь с кровати. – Всех убью…
Всех! Что тебе, как там тебя? Что встал? Что пришел, говори, убью…
Ты холодом меня, говори? Ты меня, как тебя, холодом, родного? Верни, слышишь, встал!”
Красное яблоко орущего рта.
“Я – Яков!” – опрокинув торшер, я выбежал из комнаты.
Гули нигде не было.
На веранде горел свет, в огромном ведре желтела чищеная картошка.
Я пнул ведро; оно опрокинулось, клубни раскатились по полу.
“Гуля!”
Я вернулся в комнату Якова.
На кровати возле Якова сидел мужчина в темных очках и мерял ему давление.
“Умираю”, – хрипел Яков.
Человек посмотрел на меня и, не снимая пластыря с губ, сказал: “Ну, это еще успеется. Вы еще нам на гармошке поиграете”.
Яков лежал неподвижно и распадающимся на глазах взглядом глядел в потолок.
“Прекрасное давление, – сказал гость, складывая фонендоскоп. – Как у новорожденного”.
“Он умер?”
“Нет, уснул. Зря вы его растревожили. Пожилой человек все-таки”.
“Кто вы такой?”
“Я – адвокат лица, владеющего домом, в котором вы сейчас находитесь.
Вашей родственницы, на которую дом был переоформлен три дня назад в соответствии с законом”.
Тишина.
“Это было сделано против его воли”, – сказал я.
“Нет, он все подписал добровольно. За что и получил отступные. Ну, те самые, которые вы потратили на возвращение невинности…”
Я очнулся глубоким утром. Дул, позвякивая, ветер. Тряпка, которой я был укрыт, освящалась солнцем.
Ничего не вспомнив, я провел рукой рядом с собой.
Под одеялом лежала раскрытая книга.
Я вытащил ее, потер глаза и уткнулся в буквы.
“…Якобинизм имел уже имя раньше того, чем главы заговора выбрали старую церковь монахов-якобитов местом для своих собраний. Их имя происходит от имени Якова – имени, рокового для всех революций.
Старые опустошители Франции, создавшие Жакерию, назывались “жаками”