Выбрать главу

“А разве летаргия – заразная?” – спрашивал я через пыльный хобот.

“Главврач издал приказ, что заразная… Ладно, идемте к вашему дедульке”.

Медсестра была до тошноты похожа на тетю Клаву.

Мы стали подниматься по лестнице; навстречу спускались люди в противогазах. В руках у них булькали банки с остатками серого куриного супа.

Над лестницей висела надпись: “В летаргарии не шуметь!”

Мы поднялись на второй этаж.

“Дедулька, – медсестра ввела нас в палату, – дедулька, переходим на открытую фазу, родственники прибыли”.

Яков лежал с закрытыми глазами. По одеялу были разбросаны хризантемки.

“Вы не волнуйтесь, все он понимает, только пошевелиться не может.

Иногда говорить начинает, это когда открытая фаза. Такие истории рассказывает, обхохочешься, мы его тут слушаем иногда. Он вам, извиняюсь, кем приходится?”

“Прадедом”, – сказал я.

“Ответчиком”, – сказал Адвокат.

“Ну вот и забирайте вашего советчика поскорее, нечего ему тут коечку занимать. Или, если накладно, мы справку выдать можем, что умер, и вы его законно уже похороните, хотя похоронить сейчас тоже в копеечку вылетает…”

“Как похоронить? – пробормотал я. – Он же жив!”

“А некоторые родственники не выдерживают и хоронят. Потому что, извиняюсь, кому такая жизнь нужна, чтобы через зонд его кормить и белье заделанное менять. Это такие, извиняюсь, деньги, которые в наше время только незаконно иметь можно…”

“Что это?”

Я смотрел на руку Якова. На ней не было мизинца.

“Операцию проводили, – сказала сестра. – Чтобы выяснить, жив ваш дедулька или уже – там…” И медсестра показала пальцем на потолок в черных горошинах мух.

“…потому что других способов пока нет, бесчувственный он. Вот видите, щекочу его, а он и не засмеется”.

И медсестра стала скрести ногтями ребра и подмышки Якова.

“Не надо”, – сказал я.

“Да ему, может, приятно, – улыбнулась сестра. – Ну ладно, не хотите хоронить – мучайтесь. Заплатите в кассочку – и до свидания. И подумайте, как коечку освободить, в регионе вспышка, главврач за койкооборотом следит и всех матом. Счастливо вам, всего доброго”.

И занялась другим больным: стряхнув его на пол, стала менять простыни. Запах старых простыней пробивался даже сквозь противогаз.

Я смотрел на пустоту на месте мизинца. Пытался вспомнить, каким был раньше этот мизинец.

Дотронулся до лица Якова. Оно было холодным и бледным.

Яков…

Дыхание и пульс определяются с трудом.

Яков…

Сильные болевые раздражители не вызывают реакции.

Яков!

А Адвокат куда-то исчез. Вышел покурить, наверное.

Рот Якова открывался.

“Ты здесь?” – медленно вздохнули губы.

“Пра, Пра, я здесь!” – закричал я, хватая его за руку.

Яков смотрел на меня закрытыми глазами.

Сзади с шипеньем налетела сестра: “Тихо! Тихо вы! Сейчас своим криком всех усыпите, до закрытой фазы! Нельзя у нас кричать…

Дедулька ваш в открытую фазу перешел, это когда спят, разговаривая.

Сядьте и поговорите с ним лучше, успокойте”.

Я сел на край койки.

Противогаз сжимал лицо; в глазах качались медузы головной боли.

“Ты здесь? – повторил Яков. – Ты голыми руками хотел бы, а получилось, как мать родила. И еще местные. Местные, говорю, им польза. А на трамвае не доехать, бери ноги в руки и авоську, так что прощай…”

“Пра, я здесь”, – сказал я тихо.

“А они мне – ты производственник, и тебе камень на тарелку вместо борща не положь. Ты хоть не местный, а в трамвай не при. Каравай не прозевай, потому что вот. И раз жидом стал, терпи и ноги в руки. Под милашкину гармошку заведу я йо-хо-хошку. Вот и вам того же”.

Сбоку стояла сестра и тряслась. По бугристым щекам текли слезы смеха.

Мне десять лет. Ладони Якова, большие, как два древнеегипетских солнца, поднимают меня и сажают на ветку яблони.

Сидеть на яблоне неудобно и жестко. Но будущий мужчина должен лазать по деревьям. Или хотя бы терпеливо сидеть тощим и прыщавым задом на ветках. И я молчу.

Яков копает землю и рассказывает своей лопате. Меня он снова не видит.

“…вот. Бежать от басмачей не получилось, догнали. Ну и давай плеткой по мне. А потом взрыв помню, и всё. До сих пор не знаю, откуда взрыв был. А может, и не было взрыва, а просто в душе моей взорвалось. И ничего не помню.

Открываю глаза, а тут они сидят, с бородами. Все в черном, их родной цвет. Лечили меня, они ж все врачи. Я давно их нацию раскусил. Даже если кто из них инженером притворится или музыкантом, вот, даю руку на отсечение, врач, обязательно врач! О болезнях любит говорить и советы придумывать: покажите горло и остальное. Медицинский народ, и ум у него фельдшерский, точно говорю. За это я их веру тогда и принял, хотя ничего уже не понимал, каша у меня в голове из всех вер была. Но они меня тогда спасли, когда я между жизнью и смертью, как дерьмо в проруби, болтался. Говорю, спасибо вам, отцы. А они, евреи эти, говорят: тебе, пан, спасибо, ты у нас вестником был, мы через тебя херувимов слушали. Такие, ей-богу, смешные верующие. А кругом, смотрю, пустыня, жара, а они в своих черных пальто, и шляпы такие, чтобы человек на гриб был похож. А они говорят: мы сами из города

Витебску, а сейчас в Ташкент по пустыне идем и на поезд садиться не спешим. Отчего, спрашиваю, не хотите поезда? Оттого, говорят, что в

Писании ничего про поезд не сказано, а про что в Писании не сказано, то на самом деле туман. А сами меня на носилках тащат, вот какие люди. И ведь непонятно для чего. Ни денег у меня, ни силы. Ноги не ходили, руки не поднимались, только языком с ними все болтал. Так потихоньку в их веру и перебрался, из любопытства, ну и благодарность тоже. Вылечили они меня все-таки, шляпы-грибы. А когда молился с ними, все хотел или “бисмиллу” сказать, или перекреститься. Только когда в Ташкент пришел, дня через два, как с родней навидался, в церковь пошел, на исповедь, покаяться, в каких верах побывал. Только как дошел, смотрю, а церковь разбирают и листы кровельные с куполов тащат. Давай, кричат, Яшка, помогай народному делу. Я тырк-пырк и стал помогать. Тащу эти листы, а сам думаю: к какой же это я вере теперь с этими листами кровельными? Определиться бы. Только потом, когда меня по комсомольской линии двигать стали, прошли эти сомнения, как рукой сняло. А одного из богомолов этих, которые меня на носилках несли, я потом видел в самой обычной одежде. Зашли с ним на Воскресенский, выпили утешительницы. Да, говорит он, так вот нас жизнь и переделывает. Стал, говорит, я зубным врачом, а с Богом только по ночам под одеялом разговариваю.

Вот-вот, говорю ему, помнишь, ты даже на поезд боялся сесть, а теперь – на современной бормашине… Попрощались мы и так больше не виделись”.

Лопата резала весеннюю землю.

Мне стало обидно, что Яков не замечает меня; я разжал пальцы и полетел вниз, на землю, в кусты смородины.

А-а-а!

Однажды, когда мы лежали в темноте с Гулей, я думал о раввине, который стал зубным врачом. О его пациентах, которые корчились в кресле, запрокинув голову к небу и распахнув в молитве гниющие рты.

“Боже, какой у нас кариес!” – говорит дантист и прикасается сверлом к зубу, похожему на крепость царя Ирода, I век до н.э.

А-а-а!

А у нас с Гулей был поздний вечер и шел дождь. Квадраты уличного света на стенах пульсировали от потоков воды, двигавшейся по стеклам.

Гуля спала. Я уткнулся в ее горячее плечо. И постарался забыть о раввинах, несущих через пустыню голого русского мужчину, говорящего во сне на древнееврейском.

Я сидел на койке и слышал, как чужая речь хлещет из Якова, как теплая ржавая вода.

Койка хрустела, как шоколад, когда с него снимают фольгу.

Расплатился с медсестрой остатком денег, и она перестала заполнять собой палату.