За всеми этими обстоятельствами Модест Антонович не мог более позволять себе ежедневные и долговременные отлучки. Поэтому Александр Модестович, привыкший к продолжительной ходьбе и полюбивший прогулки по окрестностям, был вынужден отныне совершать их в одиночестве. Он был уже не тот Александр Модестович, бледный мальчик, сутуловатый и с тонкими ножками; быть может, сказался подвижный образ жизни, а может, и время пришло колоску заколоситься, слабому побегу на родовом древе превратиться в упругую ветвь. Приехавший в имение портной Соломон всплеснул руками: «Ах, а где же тот мальчик, что спал в книгах?». Юноша, стоящий перед портным и взирающий сверху на его ермолку, смутился. И было отчего: с ним сюсюкали, как с младенцем, а он между тем уже писал стихи:
Вирши, конечно, гением не ослепляют. И что это за неволя подразумевается в них, не сразу и поймёшь. Но если имелась в виду неволя неразделённой любви, то с автором этих стихов следовало бы говорить почтительнее, ибо ведомы были ему высокие чувства. И уж ни в коем случае не сюсюкать. Здесь, несомненно, портной Соломон совершил серьёзную промашку. Однако его можно было и оправдать: близорукий старик, он воспользовался прошлогодними мерками.
Увлечение старшего Мантуса сбором лекарственных растений передалось Александру Модестовичу, едва он увидел действие этих растений — едва разглядел в увлечении отца нечто большее, нежели просто причуду досужего барина. Одному крестьянину из деревни Слобода как-то случилось мучиться животом. А живот он и есть живот; если болит — места не найдёшь, и так свернёшься, и сяк. Тогда и белый свет не мил: дети — не дети, барин — не барин. Лежит под образами мужик, помирает, здоровущий детина слезами обливается. По счастью, проходили мимо Модест Антонович с сыном: услышали они про немочь, зашли к тому человеку. Живот посмотреть, язык больному потрогать — дело минуты. Шикнул барин на холопку, чтоб не выла да не причитала, чтобы ставила горшки на огонь, а сам полез в свою сумку. Чабрецом, васильком напоил — приглушил боль, потом наказывал варить чагу да заваривать ромашку, золототысячник и шалфей да принимать попеременно до десяти раз в сутки. Обещал облегчение... Через пару дней опять проходили мимо, заглянули в Слободу. А крестьянин тот уже траву косит. Коса шорхает — заслушаешься; у косца от пота спина блестит, а живот как живот, какая же косьба без живота! Увидал мужик Модеста Антоновича, бросил косу, кланяется в ножки. Да не барину, видно, кланяется — лекарю, его лёгким рукам, его светлой голове. «Что ж ты, человек, — говорит тогда, посмеиваясь, Модест Антонович, — целебное зелье что ни день топчешь, теперь зелья вон сколько накосил, а третьего дня помирать собрался, чуть домовину не заказывал?» — «Да кабы знать, барин! — отвечает мужик. — Мы люди тёмные. Нам горелка — главное лекарство. Не поможет — тут и помирай». — «А знахарка как же!» — «Знахарка серебро любит...» — и опять давай поклоны бить, липнут травинки к потному лбу мужика. Присутствовал при сем и Александр Модестович, и на отца по-новому поглядел, и на его увлечение. От того случая, пожалуй, даже непримечательного, и началась, словно от порога, судьба Александра Модестовича. Интерес его к врачеванию не ослабел ни через год, ни через два; и в сём постоянстве, кажется, впервые проявилась твёрдость его характера, а судьба у твёрдых, как известно, особенная; у глины, сырой и податливой, какая судьба — принимать чужие формы... Вышло так, что из тысячи семян, брошенных в Александра Модестовича и учителями, и родителями, и авторами книг, проросло лишь одно зерно — именно то, для которого Александр Модестович сложился, принять которое был готов.