2 января 1969 года я вышел на работу в НИИТМ. Через день-два мне захотелось оттуда бежать куда глаза глядят. Я утратил свободу, утратил досуг. Каждый день я должен был ездить в Марьину Рощу час с четвертью с двумя пересадками в битком набитых автобусах. Я изучал до этого экономику, философию науки, управление научно-исследовательскими работами и скоро понял, что весь НИИТМ с его несколькими тысячами сотрудников — никому не нужная паразитическая организация, от закрытия которой все только выиграют.
В это время до меня стали доходить слухи об организованном сионистском движении. Я еще не верил тогда, что отъезд может осуществиться в нормальной обстановке. Я ожидал драматических событий, при наступлении которых не имело бы значения, где я работаю. Поэтому соображение, что работа в военной промышленности может помешать моему отъезду, меня не тревожило. Кроме того, когда я поступал в НИИТМ, мне сообщили, что я не имею права ездить за границу в течение двух лет после ухода из института. Слало быть, худшее, что мне грозило, как я думал, — это ждать два года после увольнения.
Назревал бунт. Евреи были обращены в сословие рабов. Можно ли было ожидать, что народ, давший уже при советской власти и политических лидеров, и дипломатов, и военачальников, и хозяев экономики, согласится на состояние сословия, высшей мечтой которого было получить должность заведующего лабораторией в ЭНИМСе или старшего научного сотрудника в ИАТе. Евреи были задавлены и унижены в гораздо большей мере, чем все остальное население. Народ был лишен корней и покатился как перекати-поле. Рабы взбунтовались. Среди них была группа идеалистов и даже фанатиков. Многие из этой первой волны не могли бы на самом деле приспособиться ни к какому режиму. Такие люди полагали, что их личная неприспособленность является следствием их угнетения и унижения. Может быть, так оно и было, но это было уже неисправимо. Я же не был ориентирован на то, чтобы решать свои проблемы переселением в другую страну. У меня были другие мотивы. Я мог приспособиться к самым разным обстоятельствам, но и этому был предел, как я вскоре убедился.
101
После переезда в Беляево-Богородское я обнаружил там многих людей, с которыми имел общих знакомых. Постепенно в этом районе создался новый микромир. Одно из центральных мест в нем занимал Юра Глазов, востоковед, изгнанный с работы. Он, в частности, вместе с еще четырьмя людьми подписал известное письмо, адресованное коммунистическому совещанию в Будапеште. Дом Глазова напоминал проходной двор. Знакомство с ним было для меня первым открыто диссидентским контактом, от которых я ранее воздерживался. Глазов был целиком погружен в мир самиздата и укоризненно смотрел на меня, когда убедился, что этот мир имеет для меня второстепенное значение, и что я живу в более широком мире идей, независимо от того, зафиксированы они типографским способом или на машинке. Юра был центром общественного беспокойства, и вокруг него катились постоянно какие-то валы.
Неподалеку от Глазова жил известный поэт Наум Коржавин (Мандель), который постоянно бывал у него. Наум еще не был полностью исключен из официального мира, и, хотя его стихи уже не печатали, его неплохая пьеса «Однажды в двадцатом» шла время от времени в театре Станиславского и пользовалась в Москве большой популярностью. В минуты особого возбуждения Наум начинал бегать взад-вперед, судорожно потирая руки и изрыгая проклятия. Он полностью утратил душевное равновесие, что не давало ему возможности работать. Дома у него жил молодой одессит Саня Авербух. Он скрывался от властей, будучи уже сионистским оперативником. Саня всех знал, часто ездил в Ригу, и его имя с уважением произносилось в русской программе «Голоса Израиля». Саня имел вид профессионального революционера-подпольщика. Он в свое время был исключен из института, писал стихи, но его главным личным талантом была телепатия. Он мог угадывать положение спрятанных предметов, обладал интуицией. Узнав, что я сионист, он стал немедленно на меня давить.