Выбрать главу

Топили мы только железнодорожным шлаком, а свет до­бывали с помощью коптилки, куда заливали не помню, ка­кое уже, вещество. Закутавшись в лохмотья, скрючившись, сидели мы вокруг стола. Ни о каких занятиях, ни о каком чтении не могло быть и речи. Мыться было негде. За пить­евой водой приходилось ходить за версту к колодцу, кото­рый был под замком, а за пользование им надо было платить. Раза два за зиму можно было получить талон в баню, и это было событием несмотря на то, что баня была грязная. От грязи развелись вши, которых мы вылавливали из одежды, сидя у коптилки. Одно упоминание конфет вызывало недо­верчивое изумление. Пока же можно было, да и то лишь изредка, довольствоваться американским сахарином. Радио было едва слышно, и чтобы что-то разобрать, нужно было прильнуть ухом к тарелке динамика.

Зимой 1942 года я почувствовал, что мне больно глубоко вдыхать. Я пожаловался Тусе, а она сдуру посоветовала мне дышать почаще и глубже и даже послала за чем-то в погреб. Я заболел опасным осложнением воспаления легких — гной­ным плевритом. Когда острота болезни спала, меня удалось устроить в детскую больницу. Болезнь продлилась не более двух-трех недель, но добросердечные врачи из жалости про­держали меня там месяца три, зная, как бедствует наша семья. Одна из них, по фамилии Каган, была сослана в Павлодар в период так называемой «золотухи», в конце 20-х годов, за хранение золотых вещей.

Больница спасла меня и оказалась окном в большую жизнь. В моей палате лежали самые разные дети: худая блед­ная девочка из Ленинграда Галя Никерина, которая не про­жила долго после выписки из больницы. Там же был сын, как он говорил, председателя Польской социалистической пар­тии. Его отец был арестован советскими войсками в 1939 го­ду. Мальчик не скрывал своей ненависти к СССР. Ближай­шим моим больничным другом стал еврейский подросток Виля Арик, которого также держали в больнице из жалости. Виля родился в Днепропетровске. Отца его взяли на фронт, а он с сестрой и матерью эвакуировался в Майкоп. Летом 1942 года, когда немцы взяли Майкоп, Виля с матерью и сес­трой пешком вышли из Майкопа и поплелись через горные перевалы в Грузию. Заразившись дизентерией, умерли по до­роге мать и сестра. Виля остался один.

Грузины беженцам не помогали. Он одичал так, что раз, поймав курицу, съел ее живьем. Добравшись до Баку, он на пароходе переправился через Каспийское море в Красноводск. Оттуда, оборванный и голодный, Виля, движимый лишь смутным инстинктом, добирался поездами на Восток — куда глаза глядят. Ему было всего пятнадцать лет. В Семипала­тинске он сел на пароход и добрался до Павлодара. Я видел его одежду, когда он выписывался из больницы. Это были за­вшивленные лохмотья.

Вскоре нас с Вилей перевели в изолятор, чтобы мы не мозолили глаза. Нашей медсестрой оказалась полячка, со­сланная в Павлодар в 1940 году. Она была одной из немногих ссыльных поляков, отказавшихся принять советское поддан­ство, и за это даже сидела, но зато потом одной из первых вернулась в Польшу. Она говорила по-русски и вслух выра­жала свою ненависть к СССР. С самого детства я сталкивал­ся с открытым выражением недовольства и критики, которую многие годы встречал в штыки, несмотря на свое унижен­ное положение. Проявляя советский патриотизм, мы с Ви­лей при приближении медсестры начинали громко распе­вать известную песню: «Помнят польские паны, помнят псы-атаманы конармейские наши клинки!» Полячка делала вид, что не замечает этого, и разговаривала с нами как ни в чем не бывало.

В одной с нами палате оказалась четырехлетняя девоч­ка, больная менингитом. Она была без сознания, и мать ее, красивая молодая еврейка из Черновиц, плохо говорившая по-русски, от нее не отходила. Женщина эта была совер­шенно одинока и как-то сказала, что если лишится доче­ри, то утопится в Иртыше. Однажды дыхание девочки начало срываться. Я пошел искать мать в коридоре, и по моему виду она сразу догадалась, что происходит. Она побежала к дочке, зарыдала и тут же бросилась к выходу. Никто ее больше не видел. Она не явилась и на похороны.

Раз в изолятор принесли миловидного мальчика-казаха лет десяти, совершенно не говорившего по-русски. Он глу­хо стонал, а иногда что-то лопотал. В больнице не было ни одного казаха, чтобы понять, что он хочет сказать. К нему приходил отец в большом лисьем малахае. Он трогательно заботился о сыне. Чтобы мы не обижали его, он угощал меня и Вилю, и мы уговорились сообщать ему на черном ходе о здоровье сына. Сын его выздоровел, но однажды ему стало плохо, и я сообщил об этом казаху. Он страшно заволновал­ся, неуклюже замахал руками и, рыдая, побежал вниз.