Мы сблизились с ней со времени переезда на Волхонку, как никогда. Подолгу говорили о политике, о литературе. Ее любимым писателем был Толстой. Она любила также Фейхтвангера. Как-то она рассказала мне несколько библейских историй: об Иосифе Прекрасном, Исааке, Иакове. Я ничего этого раньше не знал. Она даже рассказала мне историю рабби Акивы, о том, как он дважды уходил учиться от своей молодой жены. «Есть Бог», — вдруг сказала она, но в другом настроении, споря с собой, говорила: «Если бы Бог был, он никогда не допустил бы такого».
Я по-прежнему защищал, хотя и с меньшей страстностью, Сталина, защищал разумность окружающего мира. Когда я пришел похвастаться тем, что в СТАНКИНе меня вдруг выбрали членом факультетского бюро комсомола, честь, крайне редко выпадающая первокурсникам, мать, горько улыбаясь, пыталась внушить мне, чтобы я не увлекался подобными вещами. Она хорошо знала печальный опыт Туси, и вообще, вероятно, хотела бы держать нас вдали от политики.
Ее любимцем был мой друг, русский Юра Д., которого она всегда радостно приветствовала: «Вот кого я люблю», — повторяла она. Но от одной мысли, что я когда-нибудь женюсь на русской, она мрачнела. Это было в ней очень глубоко. У нее не было и мысли, даже в воображении, сбросить столь тяжелое еврейское бремя.
Как и раньше, она говорила со мной на красивом идише: «Меликл! Вос махст ду?»[15] А я по-прежнему отвечал по-русски. У нее оставалась старая подруга, фамилия ее была, кажется, Бененсон, но мать никогда не приглашала ее к себе и никогда не брала меня к ней. Зимой, в конце 1951 года она все-таки выбралась в Кадинковичи, впервые после войны, но эта поездка лишь расстроила ее. Кем она туда приехала?
Зимой 1952 года мне удалось вытащить ее на бесплатный концерт в консерваторию. Это было для нее большим событием, ибо она не была в таких местах лет пятнадцать. Она надела чужое платье, и я мог ее не стыдиться. Она часто расспрашивала меня о новых фильмах. Ее почему-то очень заинтересовал в моем пересказе плохой чешский фильм «Дикая Бара», и даже «Тарзан», заполонивший тогда советские экраны, вызвал ее любопытство.
В марте 1952 года она вдруг почувствовала себя плохо. У нее был простой метод лечения простуды. Я принес ей водки. Часто это ей помогало, но не сейчас. Врач установил у нее болезнь сердца, и я побежал в аптеку за дигиталисом. Не помогало. У нее опухла шея, и она с трудом могла двигать головой. Вызвали консультанта. Та отозвала меня и сказала, что у матери рак... Помня историю Василия Васильевича Парила и Клюевой, я даже не обеспокоился, ибо решил, что советские ученые уже давно лечат рак. Мать послали в районную больницу, а потом в Боткинскую.
Рива почувствовала раскаяние. Она не выходила от матери, но было уже поздно. Операцию матери решил сделать известный хирург, профессор Очкин, который был еще в медицинской бригаде, обслуживавшей Ленина. Тем временем опухоль на шее, вызванная метастазами в лимфатической системе, разрослась, но мать в ожидании операции ходила приободренная. Я бывал в больнице каждый день. Операция сократила ей жизнь, наверное, на год или более, но избавила от мучений. Выяснилось, что рак ее запущен, и думать о лечении поздно. Она вновь подверглась стрептококковой инфекции, которая даровала мне жизнь. Живот ее раздулся. Больница была набита битком, и мать перевели в коридор из послеоперационной комнаты. Мать слабела с каждым днем. «А мой муж был профессор», — сказала она при мне медсестре. Сестра посмотрела на нее недоверчиво. Мать продолжала в сторону: «Я понимаю, что у него могли быть другие женщины, ведь он подолгу не жил дома».
Что за этим скрывалось, я никогда не знал и, вероятно, никогда не узнаю... Мать агонизировала, а я приходил и уходил, как бы не чувствуя всей серьезности происходящего. Я привык к мысли, что она скоро умрет и примирился с этим. Мне казалось это естественным процессом жизни, которая буйствовала вокруг меня. Страдания и смерть выталкивались из моей души.
Рано утром 24 июля Рива, заплаканная, явилась на Волхонку и сказала, что матери плохо. Я позвонил в Калинковичи и послал телеграмму в Торжок.
Мать тяжело дышала.
— Ну, мой утешитель, — ласково протянула она по-русски. — Как хочется еще пожить! — и, глубоко вздохнув, сказала: — Я бы начала совсем по-другому!
Глупец! Я не удержался:
— Я тебе всегда говорил, что надо жить по-другому.
Мать не ответила.
— Берегите Тусеньку! — попросила она.
Я пообещал, но вряд ли выполнил свое обещание. Я должен был куда-то ехать, и когда вернулся в больницу, мать была без сознания и больше в себя не приходила.