Сына определили в интернат без особых хлопот, — косоглазого слабошеего мальчика водили по врачам, постукивали по коленкам, говорили всякое, — врачи разводили руками и отводили глаза, а один, молодой, с остроконечной бородкой, явно жалея, сказал — несовместимость, и Мария разрыдалась, но не от этого страшного слова, а от руки его, участливо накрывшей ее ладонь.
Про пеленки знала Мария и про грудное молоко, которое хлещет из правой груди, и стекает ручейком из левой, и про сладкие капли, от которых звереют мужчины, и сладкий аромат, на который слетаются, не останавливаясь ни перед чем.
Мария плохо понимала врачей, — она понимала в любви, в борщах, в пеленках, — позвякивая бутылочками шиповника и ацидофильного молочка, неслась в ясли, в интернат, на работу, с работы, и прижимала к груди свое дитя, и пела свои дикие песенки, только не было в них радости, куда-то она подевалась, — вместе с кримпленовыми платьями и перламутровыми чешскими босоножками.
Сын рос и улыбался странной улыбкой, исподлобья, похожий на Петра, с таким же белесым хохолком на макушке и безвольно свисающими длинными руками.
Изредка, по большим праздникам, гостила Мариина сестра, младшая, точная копия, только еще потоньше, потоньше и побледнее. Разбросав змеиные косы по плечам, будто две девчонки, шептались и хихикали, зажимая ладонями рты.
Петро веселел, отпускал соленые шуточки, по-хозяйски обнимал обеих, и младшая заливалась краской, забавно морщилась, в точности повторяя гримасу сестры, только у Марии вместо ямочек намечались глубокие бороздки да тревожная вертикаль между бровями, а так она была хороша, жгуче-хороша, — пусти, — шептал он, с силой разводя ее колени, — она еще впускала его, но не как желанного гостя, и больше не смеялась тихонько, — отворачивала лицо, когда он, опустошенный, проваливался в сон.
Нежность, будто вино, бродила в теле, то замирая на половине пути, то прорываясь звериным рыком, и тогда он хватал ее, и выдыхал в лицо обидное, и вслушивался с подозрением в сонное дыхание, пытаясь уловить главное, и это главное было сокрыто за семью печатями, укрыто ее молчанием.
Нежность бродила, но не добиралась до кончиков пальцев. Он не помнил отца, но поступал так же, как все мужчины его рода, — только и хватало его, чтобы с силой рвануть волосы на затылке, стянуть в кулаке и нагибать ее голову, и прогибать, и с глупой силой раздирать ноги, добираться до искомого, — сука, — плакал он, бессильно обмякая в ее теле, — будто слепец, пробирался на ощупь по когда-то знакомому городу, — карты были спутаны, указатели сломаны, войска перебиты.
Соседская старуха наливала половник супа, — придурковатая старуха, от которой пахло подвалом и старым тряпьем, жалела его, — суп был жидкий, а старуха чужая, совсем чужая, с глазами, которые все понимали и все видели, и про него, и про Марию, и про их детей, — старуха наливала суп и бормотала слова на непонятном языке, более птичьем, чем человеческом, и уходила к себе, унося свое «вейзмир», и тогда еще оставалась заначка за шкафом, — в полупустой квартире пахло пыльными половиками и мертвая паутина свисала с потолка.
Когда несмелое апрельское солнце пробивалось сквозь мутные окна, а куст дикого винограда разрастался, опоясывая балкон, она забывалась и пела свои «писни», широко расставив ноги, яростно драила пол, до скрипа вымывала стекла, — она напевала свои песенки, в которых все было сказано, и про любовь, про «черноброву» и про «парубка», и про «вишневый садочек», и про дикий виноград, вот только ни слова не было про жажду, стягивающую гортань, черным сгустком оседающую под сердцем, ноющей болью опоясывающую живот.
Там не было ничего про мужские руки, которые подхватывали ее на трассе, и тесные кабины грузовиков, там не было про мужские ладони, которые жалели ее, как тот врач с бородкой, укачивали, разглаживали, ласкали, а после хлестали по мутному лицу, по пьяным губам.
Там не было ничего про сына, который сбился со счета в своей странной системе координат, в своей дурной бесконечности, ограниченной казенным заведением и медленно ползущими по конвейеру спичечными коробками.
Он подбирал ее там же, на трассе, и вел домой со скандалом, уже не страшась пересудов и насмешек, и когда целился в обтянутую желтоватой кожей скулу, она шла на него, несчастная, гордая, все еще мучительно желанная, дышала перегаром и ненавистью — отпусти…
И когда, одетая, падала поперек кровати, забывалась беспорядочным сном, он осторожно укладывался рядом, обхватывал руками, сжимал, прислушиваясь, будто к больному ребенку, ловил ее сбивчивое дыхание, готовый длить и длить эту муку, желать и ненавидеть, прощать и проклинать, ибо «крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее»[27].
Ева
С некоторых пор я покупаю молоко в бутылках. Мне нравятся потеки на горлышке, прикосновение холодного стекла к губам, округлая форма сосуда. По утрам я пью молоко, стоя у окна. Это мой каприз, если угодно. Одним необходима чашка кофе. Иным — стакан чаю, окрашенного в древесный цвет. Либо прозрачного, сладкого, как в детстве. Когда сладость напитка важнее его крепости. Мне нравится опрокидывать бутылку медленно, поглядывая на разгуливающих по карнизу голубей. И жевать хлебец, купленный в частной пекарне. Не фабричную буханку, безликую, упакованную умной машиной. А неправильной формы хлебец, неравномерно выпеченный, ноздреватый, пористый, с вмятинами от пальцев. Причащение хлебом и молоком. Таинство. Жизнь.
Я пью молоко и наблюдаю за медленным пробуждением двора. Такого бесхитростного, одномерного, плоского. С наивной перспективой голубятен, с неприбранными женщинами, с кухонной пантомимой за мутными стеклами окон.
Я делаю шаг в глубь комнаты, и композиция меняется. В поле моего зрения попадают крыша соседнего дома, окно верхнего этажа, дорожка, рассекающая двор на две части, идущая по тротуару молодая женщина. Она идет, покачивая бедрами, будто знает, что я наблюдаю за ней. Эта женщина живет в доме напротив. Иногда я сталкиваюсь с ней в лавочке внизу. Она едва улыбается и опускает ресницы. Закусывает нижнюю губу и торопливо проталкивается к выходу.
Позже я узнаю, что у нее есть муж и что она немая.
Будто серию акробатических этюдов исполняет она, складывая ладони, разводя их в стороны, прикладывая палец к губам, переносице, хмуря брови, — это единственная женщина, действия которой я не могу предвидеть, просчитать.
Существо из другого мира. Мира, в котором жесты больше слов. Ее молчание не кажется угрожающим, скорее, наполненным. Не разрывают ли слова ее грудь? Не переполняют ли сосуды, не собираются ли в тугие сгустки, напоминающие зимние сумерки или капли сгущенного молока?
Иногда я вслушиваюсь в ее дыхание. Спящая, она похожа на остальных — такая же беззащитная, — пробуждение ее похоже на танец — молча отбрасывает волосы, подходит к зеркалу, — иногда улыбка ее просыпается первой и заполняет пространство комнаты.
Мне кажется, время ее течет по иным законам. Израсходованное на слова, выяснения, упреки, оно утекает сквозь пальцы. Молчание представляется мне панцирем, околоплодным пузырем, в котором плещется душа. Мне хочется взять ее пальцы и, складывая их, научить произносить — Адам. Чтобы она послушно повторяла за мной.
Вместо этого я молча вхожу в нее, вторгаюсь без спроса, — будто взламываю тайник, пренебрегая паролем. Я вслушиваюсь в ее мычание, разбиваю его на звуки, складываю их в слова, тайком от нее я впишу их в тетрадь, чтобы однажды расшифровать. Перевести.
Язык птиц? Богов? Сверчков? Арамейский? Хеттский? Фарси?
Ее зовут Ева.
Она исчезает так же незаметно, как и возникла. Оставив после себя след от помады на кофейной чашке и сквозняк.