Браво! — из глубины купе раздаются внезапные аплодисменты, — некто, сверкая белками глаз, похлопывая себя по плотным ляжкам, поднимает бокал с красной жидкостью. Он пьет вино, и язык его развязывается. Он произносит скабрезности, вставляет неприличные слова, но это не останавливает меня. Смущенная, я продолжаю изгибаться и разворачиваться в различных позах, потягиваясь на носках, разводя ноги в стороны, маршируя, напрягая шею, втягивая живот, подбирая ягодицы, — собираю крупицы восторга, старательно наклоняясь за каждой.
Поезд подъезжает к станции. Тот, кто оказался ближе прочих, неожиданно подхватывает чемодан и торопливо выходит, даже не попрощавшись, хотя, возможно, он что-то и произнес, но я была чересчур поглощена собственным танцем. Обнаружив это, я застываю в горестной неподвижности только на мгновение, — ведь место его уже занято другим, а кожа моя все еще не утратила жемчужного блеска.
Все идет гладко — вопросы, ответы, небольшая прелюдия, — я отмечаю ловкость и гибкость членов, и даже некоторый звон в ушах не настораживает меня.
Мой третий попутчик оказывается грузным, немолодым — он чем-то неуловимо напоминает мою еврейскую бабушку. Мне хочется забраться к нему на колени и поведать детские тайны, — захлебываясь, я рассказываю о погребенном с почестями воробье в парке на улице Перова, об испорченном утреннике, о премерзких молочных пенках, о выпавших молочных зубах, о первой любви, о второй, третьей, тридцать третьей. О мальчике с больными ушами из дома напротив, о толстой воспитательнице, окунувшей меня лицом в суп — с тех пор я не ем первые блюда — со дна тарелки отчетливо проступает тень детского унижения. Пожилой мужчина гладит меня неловкими руками с толстыми, будто подрубленными пальцами. Он шумно сморкается и жалуется на возраст, одышку, детей, давно живущих собственной жизнью. Так я узнаю о бессонных ночах, об ожидании. Мне хочется одарить этого не очень счастливого человека, отогреваясь на его теплых коленях, но он ускользает, покашливает, потирая левую сторону груди, он делает странные пассы, похожий внезапно уже не на мою еврейскую бабушку, а на страхового агента с цепким взглядом крохотных глаз. Ему хочется гарантий. Моей молодости, красоты, надежности, моей платежеспособности, наконец. Расстегивая на мне блузу, он требует вкладов и подписей, и я бездумно подписываю, не глядя на мелькающие бумаги, я подмахиваю с упоением, с вдохновением, если хотите, — ведь кожа моя еще светится жемчугом, а свеча оплывает…
Все происходит быстро, суетливо, он ужасно торопится, но на пороге уже возник четвертый. Юноша с демонически сверкающими глазами — он касается меня худыми пальцами и слабеющим голосом произносит такие слова, от которых кровь моя закипает. В сладострастном танце я превосхожу самое себя, от пасадобля до босановы. О, каким бурным и болезненно-прекрасным был наш дуэт — словно два воздушных гимнаста, балансировали мы на звенящей проволоке под самым куполом, короткими шажками перебегая от заверений в вечной любви к отчаянью. Легкий привкус инцеста с ароматом лайма и душистого табака смущал и тревожил, мне все казалось, что юноша то ли брат мне, то ли сын.
Поезд несется в неизведанное. Я декламирую, подкрепляя слова жестами. Случайные попутчики провожают меня недоуменными взглядами, но это уже не волнует. Мой голос крепнет с каждым днем, я вплетаю новые звуки, оттенки, цвета, поражаюсь глубине и яркости тона, с удивлением обнаруживаю в себе незаурядные способности. Мне удаются оперные арии и балетные па — я беру самую восхитительную ноту в высоком, а после в низком регистре. Сраженная собственным диапазоном, разворачиваюсь к зрителям и кланяюсь с достоинством. Конечно, одежды мои поизносились в пути, но глаза все еще сверкают, кожа прохладна и чиста, а душа замерла в ожидании. Я обвожу торжествующим взглядом оставшихся в купе и мало кого узнаю, еще бы, попутчики сменяют один другого с невиданной скоростью, едва успевая заскакивать и вылетать на ходу.
Поезд несется все быстрее, и стоянки все короче. Меж ног моих пролегает целый город, с трамвайными путями, подворотнями, с кошачьими боями, с птичьим базаром, с рынком ценных и бесценных бумаг, с голубятней на крыше желтого дома.
Поезд несется во тьму с трубным воплем. Незнакомые люди сидят напротив. Они жестикулируют, рассказывают анекдоты, смеются, вспоминают забавные и трагичные случаи из жизни, впрочем не особенно прислушиваясь к собеседнику, — они играют в покер, преферанс, дурака, они кокетничают и сочувствуют, оправдывают и обвиняют, они задают вопросы и сами же отвечают на них. Со многими мне по-настоящему жаль расставаться. Иногда они одеты, чаще обнажены, но это мало кого смущает. Нагота чужого тела со временем становится привычной и ожидаемой. Они прихлебывают чай из прозрачных стаканов, крутой кипяток, подкрашенный заваркой, — мне покрепче, — шепчу я, но кипяток льется и льется сквозь растопыренные пальцы на колени, — когда-то это вызывало ощущение нестерпимой боли, теперь же я с болезненным любопытством всматриваюсь в кирпичного цвета струю.
На полной скорости поезд влетает в тоннель, и голос мой, такой совершенный, тонет в страшном гуле и скрежете.
Гардель
То ли скрипка, то ли аккордеон за стеной, — странное время суток, когда бормотание в трубах становится едва ли не единственным признаком жизни, и оттого живой звук, не телевизора и не радиоприемника, — в этом у меня нет сомнений, — ведь живой звук отличается от записи особенной вибрацией и неровностью, — настигает тебя в состоянии чаще неподготовленном, даже беззащитном. На смену минутному удивлению приходит нежная задумчивость или задумчивая нежность, а тот, кто терзает инструмент, там, за стеной, и не подозревает, что у его вечерней меланхолии есть как минимум один свидетель, даже более того, соучастник.
Одна и та же музыкальная фраза повторяется по нескольку раз, но это не учебные экзерсисы с мучительным выгибанием пальцев и напряженностью спины, отнюдь, скорее, чей-то негромкий голос пробует мелодию, — несмело, вразлет, задерживаясь и замирая на острие звука. Я почти уверена, что это ностальгические пассажи Карлоса Гарделя, mi Buenos Aires querido, но от томной страстной милонги фраза переходит в джазовую импровизацию.
Что-то, напоминающее гершвиновские диссонансы, полные печали и недосказанности, — сжимая виски ладонями, я бесшумно передвигаюсь по комнате, стараясь нечаянным шорохом не нарушить волшебства.
Я живу здесь недавно и почти не знаю никого в лицо — ну, может быть, похожую на ребенка старушку с первого этажа. В ясную погоду она греется на лавочке возле дома вместе со своей старой собакой, кажется овчаркой, — собака провожает входящих и выходящих из подъезда исполненным патриархальной мудрости взглядом, а старушка встречает улыбкой. Так улыбаются только ангелы и грудные младенцы. У меня возникает желание погладить ее по голове, ее и ее собаку, — из своего окна я вижу, как сидят они молча, до самых сумерек. Потом медленно поднимаются по ступенькам и входят в дом.
Иногда старушка ведет долгие беседы с круглолицым добродушного вида человечком. У него тонкий голос и приятные манеры. Сталкиваясь у входа в подъезд, мы неловко топчемся, и он всегда придерживает тяжелую дверь. В улыбке его таится… собственно, улыбка его говорит об одиночестве и врожденной деликатности. Еще я чувствую, что нравлюсь ему, — тут никогда не ошибешься, — моментально что-то настраивается, — движения, взгляд, — в том месте, где я жила раньше, именно этого не хватало в ежедневных столкновениях мужчины и женщины, — возможно, больше откровенной заинтересованности, враз лишающей такие столкновения второго, третьего и прочего планов, — полифоничности, что ли, многоголосости. Твой внутренний инструмент настраивался определенным образом и выдавал именно те звуки, которые из него пытались извлечь. Умение задать вопрос без восклицательного знака, без сверкания глаз и зубов, без оттенка агрессивности, пусть неопасной, оставляет твое внутреннее пространство свободным — для импровизаций, пауз, наконец, возможности просто уйти от ответа, без излишней необходимости группироваться на старте, рвать грудью финишную ленту, вгонять себя в рамки кем-то раз и навсегда установленных правил шахматной игры. Е2 — Е4 — единственный ход, кажется, конем. Я совсем ничего не понимаю в шахматах, и, вообще, я не игрок. Может быть, наблюдатель.