— Поднимемся, — глухо сказал Михайлич.
Вот как все обернулось. Неспроста Зельбсманн бросил его в эту камеру, неспроста. Просчитался, не знал, что Михайлич видел старика. И весь его расчет полетел к черту. Случайность выручила — ведь деда-то он мог и не видеть.
— О каких массовых акциях вы говорили? — нарушил молчание Михайлич.
— Готовятся они, одним ударом хотят покончить с партизанкой. Ходят слухи, расстреливать будут и жечь. А мирных, говорил мне эсэсман, в первую очередь, чтобы заодно озлобить народ против партизан. Скоро и начнется, через день-два, говорил эсэсман. Что делать, один бог ведает, да молчит…
Михайлич был в затруднении: лично он предпринять ничего не мог, но и просто так уходить из жизни не хотелось…
— Давайте хоть познакомимся, — сказал он.
— Андрей Савосюк, селянин из Берестян, — назвался старик.
— Иосиф Христюк, недоучившийся студент из Львова, — назвался Философ.
4
О том, что залесцев расстреляют, а сами Залесы сожгут, сельскому старосте Андриану Поливоде намекнул районный комендант Раух.
С тех пор, как в мае партизаны разгромили в Залесах полицейский пост, минуло целое лето. Власти, казалось, забыли о селе. И потому-то Поливоду не покидало чувство неопределенности. С одной стороны, село явно находилось под партизанским влиянием и контролем, а с другой — его, Поливоду, старосту, почему-то не трогали, он и дальше исполнял свои функции — теперь они, правда, стали несколько неопределенными. Хотя комендатура и не требовала, составлял ведомости, сколько каждая семья намолотила хлеба, какое поголовье скота, кто куда уехал или откуда прибыл, ну, и выдавал справки, служившие залесцам, ездившим на базар в Белоруссию или в район, вместо пропусков.
Как-то у себя на току, отложив цеп и присев передохнуть, староста почувствовал, как его охватывает радость, еще не радость, а ее предчувствие. Раздумывая, что бы это значило, остановил взгляд на куче ржи, словно связывал эту радость с хлебом, мол, радуется человек намолоченному, а не чему-то другому, но то, другое, — оно-то и было главным, даже мысленно боялся спугнуть, сглазить, если имеешь главное, без хлеба не беда, даже если сгинет весь намолот. Мысленно сплюнул трижды через левое плечо и начал отгадывать причину радости. А причина была простая, как это жито: неопределенность, угнетавшая его в последнее время, исчезла.
Партизаны его не трогают, хочешь не хочешь, им трогать его невыгодно, в Залесах сохраняется какая-то видимость законной власти, немцам не мозолит глаза, село не кажется им бесконтрольным, сидит там свой человек, а если останется без старосты, в два счета вторгнутся, и партизанам придется солоно; немцы не сильно торопятся, они ждут осени, пусть залесцы обмолотятся, выкопают картошку, а тем временем и свиньи откормятся и телята. У фашистов расчет точный, они не дураки, быстро догадались, что партизаны не собираются ни сельсовет организовывать, ни вывешивать над ним красное знамя. Стало быть, как ни крути, в центре этого клубка он, староста, и все ниточки сходятся к нему, он здесь и хозяин и бог, как и было предназначено сверху, а теперь еще и подкрепилось неистовой душевной уверенностью. С воза его не спихнули, он, как и прежде, пригодился власти, а значит, и самому себе, а причастие к политике даже или тем более к такой запутанной, как в нынешнее время, прибавляет сил и гордости, еще бы — ты не телок в стаде, а пастух.
Из стада в пастухи путь никому не заказан: а как же — все люди. Уважай порядок, будь послушен, не беги, задрав голову, следом за вечно голодными и недовольными, и, смотришь, в табуне ты что-то да значишь, идешь впереди и ведешь за собой остальных, не спеша, степенно, туда, куда пастуху хочется. Как бугай. А тебе за это подбросят то лишку сена, то свежей соломы на подстилку. А на сытых кормах и голова лучше варит, и от тебя уже не воняет за семь верст, и в компании не отворачиваются, а там и к пастухам недалеко. Он, Поливода, что, не из табуна ли вышел, не ему ли с детства дым глаза ел, когда дымоходов не было, когда налог за них платили? В шестнадцать лет, когда начал к девкам бегать, весь день провозившись в навозе, появились у него свои, личные сапоги, собственно, и не сапоги, а постолы — привязал к деревянным колодкам голенища от старых отцовских сапог да смазал все это дегтем…
Спасибо отцу, который, сам уже потеряв надежду выбиться в люди, сумел надоумить, выделить среди девяти братьев и сестер, не проглядел, заметил, что уже с пяти лет — не из страха отведать кочерги и без тупого смирения — Андриан вставал на зорьке и гнал на луг гусей, и чужих и своих, тогда как других силой нужно было вытаскивать из-под лохмотьев, а малыш знал, что так заведено и так надо. Поэтому и в польскую школу Андриан ходил не только зимой, как большинство детей, осенью и весной помогавших родителям по хозяйству, а положенный срок; с уроков кататься босиком по льду не убегал — не наказания боялся, нет: подумаешь, только и делов, отстоять час коленями на горохе, а чтобы учительница не обзывала его быдлом и не жаловалась отцу, который успехи сына оплачивал лучшим куском со стола и одежонку справлял лучшую, чем у одногодков, да и приличней, чем доставалось братьям и сестрам. У отца даже слезы наворачивались на глаза, когда на рождество голос Андриана выделялся в школьном хоре; когда за отличную учебу и образцовое поведение приносил домой то книжечку с причудливыми рисунками, то пенал с карандашами. На радостях отец бежал к Кашперовичу, покупал литр монопольки и распивал ее с матерью и старшими детьми, малость плескал и Андриану: «Бери, пригуби, сынок, будешь знать, какая она, потому что, когда подрастешь и, знаю я, увлечешься, задавит она тебя». А выпив, начинал рассуждать: «Вот, детки, и ты, старуха, послушайте мои задумки. Наша жизнь уже кончилась. Всех вас поднять капитала у меня нет, мы даже не Кашперовичи, те телятами торгуют. Но я хочу, чтобы у нас не было обид и ругани. Вытянем Андриана сообща в люди, раз он родился таким умным и послушным, грешить здесь нечего, такая божья воля, вытянем Андриана в люди, а когда он встанет на ноги, то и нас, кто жив будет, поставит на две». Так бы и бывать, родни Андриан не чурался бы, только судьба распорядилась по-своему. Пришло время, отец и мать умерли, умер кое-кто из братьев и сестер от повальных болезней. Катерина и Дарья вышли замуж в другие села, где и живут сами по себе, а младшие Грицько и Петро, близнецы, оба служили действительную в польской кавалерии, оба и погибли в первые дни войны.