«Дни Турбиных» не сходили с афиши. В октябре 1926 года спектакль давали 13 раз. В ноябре и декабре по 14 раз. Через год, в январе 1928 года, пьеса пройдет в 150-й раз, в марте 1929-го — в 250… Каждый спектакль становился чудом. Зал смеялся и плакал.
Булгаков, вероятно, уже начал постигать то, что сформулирует потом в «Жизни господина де Мольера»: «Опытным драматургам известно, что для того, чтобы определить, имеет ли их пьеса успех у публики или нет, не следует приставать к знакомым с расспросами, хороша ли их пьеса, или читать рецензии. Есть более простой путь. Нужно отправиться в кассу и спросить, каков сбор».
Булгаков не мог жаловаться на недостаток рецензий — они шли потоком, в основном, отрицательные: политические обвинения, разгром пьесы, а заодно и спектакля. Порою появлялись и стихи:
Поэт А. Безыменский обратился к Художественному театру с «Открытым письмом», в котором говорил, что Булгаков «чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы»…
О классике писали так же: «Ревизор» Гоголя навсегда умер, по крайней мере для нашей бурной эпохи», — громогласно заявил журнал «Новый зритель», опубликовавший на своих страницах наибольшее количество статей против пьес Михаила Булгакова. «Но ведь Чехова-то нет в современности, а его драматургия в музее!» — писал В. Блюм в своей рецензии на «Дни Турбиных».
После «очередной премьеры «Турбиных» Булгаков пишет близкому другу:
«Пьеса была показана 18-го февраля (1932 — Л.Г.). От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: «Нет ли лишнего билетика?» То же было и со стороны Дмитровки.
В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, онемели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг в шахте, тьма, и загораются фонарики помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в темноте вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит… Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии, с ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно.)
Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрылось потом, а глаза были настороженные, выспрашивающие.
Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя.
На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик-баритон запел эпиталаму.
Тут появился гонец в виде прекрасной женщины, У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне…
Я только глянул на напряженно улыбающийся рот, и уже знал: будет просить не выходить…
Гонец сказал, что Ка-Эс (так за «глаза» называли в Художественном театре Станиславского — Л.Г.) звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую.
Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь за кулисами и на вызовы не пойду.
О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это мудрое решение.
Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов…
Занавес давали двадцать раз. Потом актеры и знакомые истязали меня вопросами — зачем не вышел?»[45]
23 февраля 1932 года Булгаков делает следующую запись в дневнике:
«Не могу оторваться от Метерлинка. Утверждаю, — он более философ, чем драматург. Его «Погребенный Храм» — классическая философия.
Когда грекам, бессильным перед Троей, нужна была помощь и яркое знамение, они вырвали у Филоктета лук и стрелу Геракла и бросили его нагого, больного, безоружного на пустынном острове; и это была таинственная справедливость, высшая, справедливость человеческая, и это было веление богов. А мы, когда справедливость кажется нам полезней, требуем ее во имя будущей расы, во имя человечества, во имя родины. И, с другой стороны, когда большое несчастье поражает нас, то нет более справедливости, нет более богов; но если она поражает нашего врага, вселенная мгновенно населяется невидимыми судьями. И если нам досталось счастье, неожиданное и не заслуженное, мы охотно воображаем, что в нас были добродетели, скрытые до того, что мы сами не знали о них, и мы радуемся более тому, что их обнаружили, чем счастью, которое они доставили нам»[46].