— Доказательства?
— Вот они, ваша княжья милость! — подал ему Богдан с поклоном пакет.
Вишневецкий сломал восковую печать на пакете, предварительно исследовав ее опытным взглядом, и внимательно начал просматривать бумаги.
— Однако девятый день в пути. Разве Чигирин так далеко? — ожег он козака зеленым огнем своих глаз.
— Два раза вьюга сбивала с дороги, и кони из сил выбились, — ответил тот спокойным тоном, совершенно овладевши собой.
— Пожалуй, возможно, — согласился князь, — нас тоже она ужасно трепала и загнала проводников без вести. А вацпан знает путь? Может провесть и нас тоже в Кодак?
— О, степь, ясный княже, мне отлично знакома, и Кодак отсюда должен быть недалеко.
— О? Досконально! — вскинул на Грушецкого и Зарембу князь глазами и заложил ногу на ногу. — Так войсковой писарь егомосць, — пробегал глазами он по строкам, — а, Хмельницкий... Хмельницкий? Знакомая фамилия... Да! Какой-то Хмельницкий убит, кажись, под Цецорою{31}, при этой позорной битве, где безвременно погиб и гетман Жолкевский.
— Это мой отец, ясный княже, Михаил Хмельницкий. Я сам был в дыму этой битвы, позорной разве по измене или трусости венгров, но славной по доблести и удали войск коронных. Как теперь вижу благородного раненого гетмана: бледный, обрызганный кровью, с пылающим отвагою взором, он крикнул: «Нам изменили, но мы умрем за отчизну, как подобает верным сынам!» — и ринулся в самый ад бушующей смерти. Мой отец желал удержать его, принимал на свой меч и на свою грудь сыпавшиеся со всех сторон удары. Я был тут же и видел, как за любимым гетманом бросились все с безумной отвагой и ошеломили отчаянным натиском даже многочисленного врага; но что могла сделать окруженная горсть храбрецов? Она прорезала только кровавую дорогу в бесконечной вражьей толпе и полегла на ней с незыблемой славой. Я помню еще, как мой отец, изрубленный, пал, открыв грудь благородного гетмана, а дальше стянул мне шею аркан, и я очнулся в турецкой неволе...
Богдан проговорил это искренним, взволнованным голосом, воскрешая врезавшуюся в память картину, и, видимо, даже тронул стальное сердце князя-героя. В его взгляде исчезли зеленые огоньки.
— В неволе? — переспросил Вишневецкий. — Где же и долго ли?
— Два года. Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре{32}. Меня выкупил из неволи крестный отец, князь Сангушко; хлопотал и канцлер коронный, ясновельможный пан Оссолинский{33}.
— Вот что! Так пан писарь был при Цецоре и сражался за славу нашей отчизны? Завидно! Но стал ли бы он и теперь с таким же пылом сражаться за ее мощь?
— За мою родину и отечество я беззаветно отдам свою голову, — сказал с чувством, поднявши голос, Богдан.
— К чему же здесь родина? — прищурил глаза Вишневецкий.
— Родина есть часть отечества, а целое без части немыслимо, — ответил Богдан.
— Вацпан, как видно, силен в элоквенции[15]. Где воспитывался?
— Сначала, княже, в киевском братстве, а потом в иезуитской коллегии.
— То-то, видно сразу и в словах, и в манере нечто шляхетское, эдукованное, а не хлопское. Я припоминаю и сам теперь пана, — переменил он вдруг речь с польского языка на латинский, — встречал в Варшаве у великого канцлера литовского Радзивилла и даже, помнится, за границей.
— Да, я имел честь быть по поручениям яснейшего короля в Париже, — ответил тоже по-латыни Богдан.
— По поручениям личным или государственным?
— Найяснейший король свои интересы сливает с интересами Посполитой Речи.
— Дай бог! — задумался на минуту Вишневецкий и потом, как бы про себя, добавил: — Во всяком случае, это доказывает доверие к егомосце и короля, и сената, что заслуживает большой признательности.
— Клянусь святою девой, что эта сабля... — ударил в левый бок по привычке Богдан и, ощутив пустоту, смешался и покраснел.
— А где же твоя сабля? — спросил, изумясь, Вишневецкий.
— Арестована, ясный княже.
— Кем и за что?
— Княжьим подвластным... для приспособления меня к колу.
— Вот как! Без моего ведома? Подать мне сейчас саблю пана писаря! — крикнул по-польски князь, и Заремба бросился к выходу. — Да доложить мне, — добавил он вслед, кто там без меня дерзает распоряжаться?
Через минуту влетел Заремба и, подавая князю саблю, сообщил, что распорядился пан наместник Ясинский и что он хочет объясниться.
— Поздно! Исключить его из хоругви! — сухо сказал, рассматривая саблю, князь Ярема. — Добрая карабела, дорогая и по рукоятке, и по клинку.
— Для меня она бесценна, — заметил Богдан, — это почетный дар всемилостивейшего нашего короля Владислава{34}, когда он еще был королевичем, за мои боевые заслуги.