– Впрочем, добрый человек, – поправила мастерова, – нельзя плохого сказать!
Кухарка странно склонила голову направо и налево.
– Чтобы был плохой, этого я также не скажу. Не сумасброд – человека не обидит, но, чтобы снова к нему можно было пристать, нужно быть дочкой, пожалуй… Э! Панинку то уж любит как нельзя лучше – но столько свечей и воска. Уж Малускую считает бабой, а остальной свет…
Махнула рукой.
– Дочке-то рад бы небеса пригнуть – это правда, но и только… Зеница ока для него. Для неё бы на самые дорогие вещи не поскупился, а для себя белья не справит и ходит в залатанном.
– Ну и что с тем романом будет, как вам кажется? – спросила Ноинская.
– Кто их знает! Наша панна, как отец, замкнута, даже не выдаст, что думает. Малуская готова бы посредничать. О! Баба! Аж рот не закрывается, но с нашей панной… Мне видится, что ни дочка, ни отец и никто не будет слушаться друг друга на свете. Как чего хочет или не хочет, то там напрасно рот остужать…
Ноинская кивнула головой.
– Кавалер степенный, отец, слышала, около Сандомира деревню имеет, брат под великим князем в войске. Никогда тут в каменице не видели, чтобы самые маленькие любовные похождения на нём были. Молодой, приличный.
– Пани мастерова, – отчеканила кухарка, – уж Богом и правдой, и панне также ничего требовать не нужно. Красивая, панское образование и отец деньги делает.
– Что это? – спросила Шевцова. – Разве не знаешь ты, что шляхте прислуживала, что такой Бреннер, может, происходит из евреев или швабов, что ещё хуже… это всегда только смердит… Гм! Гм!
– Ну всё-таки, моя мастерова, когда есть деньги…
– О! Вот правда, моя сударыня, деньги, деньги! Пусть бы их свет не знал! Всё зло от них. Человек лезет из кожи вон, работает – не экономит, а такому вот, что руками ничего, только головой работает, людей обманывает, сами ему идут в карман. Ей-Богу…
Кухарка, которая стояла с корзиной, надумала наконец выйти в город, и занимательный разговор на этом прервался.
Никогда, пожалуй, может, только накануне Четырёхлетнего Сейма, не было столько оживления в Варшаве, как в этом году, который должен был стать памятным ноябрём. Но Четырёхлетний Сейм, исключая минуту перед оглашением устава 3 мая, явно работал и влиял на страну, – движение 1830 года должно было всё себя скрывать. Малейший его признак был подозрительным и не проходил безнаказанно. Вся бесчисленная фаланга шпионов самого разного калибра и ранга особенно следила за молодёжью, в которой подозревали революционный дух. Практически было виной собираться на беседу и чуть громче объявить более смелое мнение.
Каждое утро князь получал рапорты, в которых читал, что вчера произошло в столице. Мы уже говорили, что вся эта искусная машина не много пригодилась, редко ей удавалось действительно что-то важное подхватить – но была вынуждена за деньги, которые стоила, чем-то расплачиваться, приносила мелочи и служила для мучения людей, для преследования их страхом. За меньшие провинности, за невнимательные слова выше расположенные особы вызывали в Бельведер – что уже было наказанием – за подозрения, когда падали на тех, с которыми не нужно было делать много церемоний, тянули в тюрьму Здесь часто одного следствия хватало, чтобы вызвать болезнь человека, довести до смерти, ежели чего находили.
Несмотря на эту суровость и аргусово око, никогда, может, не было большей охоты к заговору. Заговоры были в воздухе, патриотичные стихи обегали Варшаву и провинции. Хватали их, не в состоянии получить исполнителей, расплачивались те, у которых их полиция хватала. Почти каждый день приносили князю какие-нибудь строфы, которые его побуждали к ярости.
Любовидзкий со всей своей армией никогда не мог подхватить больше, чем то, что плавало на поверхности. Тут и там появлялся виршек, начерченный углём на стене, кусочек бумаги, прилепленный к стене; писали рапорты. Состояние духа объявлялось даже слишком очевидно, но жилище его ни один глаз выследить не мог. Кто бы мог допустить, что одним из очагов была находящаяся под боком и оком князя Школа Подхорунжих? Молодёжь никого из старших не допускала к тайне, боясь, как бы их холодный разум не остудил её запала. Рассчитывали на многих, не взывали к совету никого.
Одновременно с патриотическим движением и профсоюзным задушенное и удерживаемое цензурой литературное выливалось за её берега.
Чего печатать было нельзя, то кружило, переписываемое.
Так же, как заговорщики чувствовали необходимую нужду свободы для народного духа, литераторы видели необходимость разрыва тех уз, которые на них надевали бессмысленная организация школ и педанство. Из Вильна и Литвы вышло это реформаторское движение, которое было только отражением пробегающего по Европе тока. Польская молодёжь, порвавшая на какое-то время традицию равномерного хода с западом и цивилизацией, заново прививала и вязала. Варшавский классицизм был выражением бессмысленного, гнусного консерватизма глупцов, скрывающих свою наготу за статуями древних мастеров. Мицкевич поднял хоругвь прогресса, жизни. С одной стороны была смерть, с другой – может, иногда безумная, выросшая, но живая жизнь. Между фалангой тех, что держались с трупами, и отрядом горячих рыцарей будущего кипела война, перчатку для которой бросил Мицкевич сочинением, адресованным варшавским критикам. У генерала Красинского и в других домах горячо спорили о романтизме и классицизме, под которыми скрывались попросту жизнь и движение – смерть и онемение. Между воюющими отрядами стояли грустные, не зная, куда идти, чтобы не покинуть братьев, сладкий певец «Веслава» и остроумный Моравский. Козьмиан тем временем кидал молнии в новаторов и славу лагеря поддерживал умершими в зародыше поэтами.