— Ну и что же ты услышал необыкновенного? — спросил Кузнецов не столько из любопытства, сколько для того, чтобы дать мне возможность записать то, о чем говорил Куклин.
— Я услышал бабский крик. Кони, конечно, тоже мечутся, женщины визжат. Автомат мой на всякий случай посылает упавшим последний привет и на время замолкает, пока я осматриваю местность. И тут, товарищ майор, вижу я, как женщины срываются с саней, бегут ко мне, падают, а руками почему-то не махают. Отчего это, думаю, они не махают руками? Что с ними произошло?
Подбегают они, значит, ко мне и кричат: «Товарищ… мы русские, мы женщины. Спасите нас…» А сами плачут и смеются, дышат на меня будто половодьем, таким чистым, товарищ майор, что душа моя начинает прихорашиваться, а сердце — куда-то плыть. Но тут особенно чувствам предаваться было некогда, тем более когда я вижу, что руки у женщин связаны веревками и что они не стоят, а шатаются от волнения на своих ослабших ногах. Тогда я вынул нож. Освободил женщин от веревок, а осмотреть обоз не сообразил… И вот тут-то я, значит, и дал большого маху.
Куклин вдруг умолк, потрогал порванный рукав маскировочного халата, затем, пошаркав валенками по половику, как-то горестно качнул головой.
Он посмотрел на нас виноватыми уставшими глазами и прислонился к стене.
— А ты сядь, — сказал Кузнецов. — Слушай, Гаврилов, налей-ка товарищу Куклину чарочку трофейного рома.
— Чувствительно благодарен, — сказал Куклин, — но только чарочку мне наливать рановато. Не сумел я, товарищ майор, до конца исполнить свою задачу. Оказывается, в санях спал еще один каратель. Очухался он с перепоя, схватился за автомат, а тут откуда ни возьмись налетает на меня немецкая овчарка… И пошло у нас опять сражение. Я кричу: «Женщины, в снег!» Срезаю овчарку очередью. Выхватываю карателя из саней… и топчу его ногами, топчу сразу за все и со зла ничего не понимаю, пока мне одна из женщин не говорит: «Вот вам веревка, товарищ. Давайте его свяжем, разбойника. Он сжег нашу деревню».
Бросили мы его связанного обратно в сани, повернули обоз в нашу сторону и разговорились по дороге.
Оказывается, женщины-то эти из деревни Аниной. Не хотели уходить с родной земли. Ослушались, значит, немецкого приказа. За это их и связали и везли судить, чтобы, значит, потом повесить по всем правилам закона.
Может быть, я чего-нибудь неточно докладываю, но в таком случае прошу меня простить, — сказал Куклин, косясь на мой блокнот, куда я с лихорадочной поспешностью записывал его рассказ.
— Ничего… ничего, — сказал Кузнецов. — Ты не обращай внимания на блокнот капитана. Он, понимаешь, корреспондент. Он только запишет, но фотографировать тебя в таком виде не будет.
— Правильно, товарищ майор. Нельзя мне сниматься в таком растрепанном виде. Вот кончится война, наденем мы тогда выходные костюмы и начнем фотографироваться. Думаю, что и женщины к тому времени сошьют себе новые платья… Вот и все, товарищ майор, но одного конька я все-таки в горячке пулей царапнул. Сильно он припадает на заднюю ногу.
— Ну, это пустяки, — сказал Кузнецов. — Только ты, Куклин, не в свою часть попал. Ваши уехали отсюда часа полтора назад.
— Понимаю, товарищ майор. Все понимаю, но не могу же я ездить с этими женщинами до утра. Выпишите мне хоть справочку за трофеи.
— Что же, это можно, но сначала мы должны осмотреть твои трофеи. Пошли…
Когда мы вернулись, меня усадили за стол и попросили написать Куклину справку самым высоким слогом на бланке ленинградской большой газеты, в которой я тогда работал. Кузнецов заверил бланк полковой печатью и настоял на том, чтобы все мы подписали эту необыкновенную справку. Потом мы пригласили женщин в блиндаж, и каждая из них на прощание поцеловала Куклина. Он надел на голову подаренную шапку, неловко откозырял, выпил на дорогу стакан рома и исчез в той стороне, где вспыхнул первый мирный огонек в только что освобожденной деревне.