— Нет, — сказал Илья Кузьмич, — память у меня стала слаба.
— То-то ты рассуждать стал много. Сразу видно — от забывчивости.
— А что вспоминать-то?
— Ну, хотя бы великий пост, и как хозяин нас отпустил говеть. Ведь мы только раз в году видели солнце. Женились мы по разрешению. Когда нас обыскивали — мы молчали, и, кроме слова «слушаюсь», других слов мы не имели права произносить. Помнишь, как мы в тринадцатом году решили забастовать? Напились для храбрости, зеркала побили, а наутро проснулись и, крадучись друг от дружки, на коленках поползли к хозяину в кабинет. Тошно, Илья Кузьмич, об этом вспоминать, но надо. Ведь таких, как мы, с каждым днем все меньше остается на свете. Грешно нам не понимать, кого мы поили и кормили раньше и кому мы служим теперь.
— Это все я понимаю, — сказал Илья Кузьмич, — однако расположения своего у меня нету и к нынешним посетителям. Иной вилку как следует держать не умеет, а прет к нам.
— Ну и хорошо. Значит, человек богаче стал. Почему же ему не посидеть у нас? Ты думаешь, мне не больно, когда посетитель смотрит на нашего брата свысока? Обидно. Но ведь кто-то должен исполнять нашу работу. Никакие машины нас не могут заменить.
— Отчего же?
— А оттого, что людям будет скучно, ежели им пищу станут подавать машины.
— Значит, и через сто лет будут такие, как я, и такие, как ты.
— Не знаю, что там будет через сто лет, но тебя, Илья Кузьмич, я не понимаю. Раньше ты лучше был, светлее, а теперь все хитришь, и так хитришь, что когда-нибудь перехитришь и самого себя.
— И что же тогда? — насмешливо спросил Илья Кузьмич.
— Тогда тебе будет тошно. Но ты меня не перебивай, — сказал Иван Гаврилович и неохотно окинул взглядом высокую, тощую фигуру собеседника. — Прожил ты большую жизнь, а ничего не понял. Ты сам себя за человека не считаешь, а от этого и все твое метание происходит. Вижу, рад моей беде. Смотрите, мол, как его обидели. А ты знаешь, от такой обиды при нашей работе никуда не спрячешься. Это вроде шальной пули. Нонче она попала в меня, а завтра может угодить в кого-нибудь и поважней, чем мы с тобой. Да, Илья Кузьмич, а ты радуешься, злорадствуешь. Думаешь, из-за такой обиды я озлоблюсь на людей.
Иван Гаврилович спустил ноги с дивана, собираясь продолжать разговор, но в это время появился молодой официант Саша, и Илья Кузьмич исчез за дверью так же внезапно, как и вошел сюда.
До официантской из зала доносился глухой рокот оркестра. За дверью были слышны голоса официантов, столпившихся у кассового аппарата, который ныл и позванивал всякий раз, как только кассирша поворачивала ручку.
— Ну, Саша, вот ты и дождался работы, — сказал Иван Гаврилович. — Теперь ты будешь обслуживать разных людей: и профессоров, и артистов, и рабочих, но ты должен ко всем относиться одинаково. Для тебя все равны. Веди дело по-честному. Не так, как Илья Кузьмич.
— Да уж как вы учили, так и поведу. Осточертело мне в резерве болтаться и с пожарником в шашки играть.
Вскоре он ушел в зал веселый и довольный, а Иван Гаврилович стал одеваться и долго шуршал плащом, просовывая левую руку в рукав.
В соседней комнате тоже кто-то шевелился. Это был директор, Григорий Моисеевич Левин, больше всего на свете боявшийся скандалов, которые он называл инцидентами и которые, правда, не очень часто, но все-таки вспыхивали и в «его» ресторане.
Он только что вызвал такси по телефону и сидел теперь за столом перед раскрытой жалобной книгой, с отвращением рассматривая подпись Линевского, похожую на длинный дачный палисадник.
«Боже мой, — думал Григорий Моисеевич, — какой позорный инцидент. Что же завтра про нас в тресте скажут?» Он был в отчаянии.
Но ему все-таки стало очень жаль старого официанта.
— Ну что, голубчик, плохо? — спросил он Ивана Гавриловича, входя в официантскую. — Но ничего, главное — спокойствие и еще раз спокойствие. Скоро за вами приедет такси.
Григорий Моисеевич заложил руки за спину и деловито зашагал по комнате, словно измеряя ее метраж.
— Черт бы его взял, — сказал он, — этого кандидата наук. Математик, а считать не умеет. Однако почему у вас, голубчик, такое перепуганное лицо? Вы испугались этого крикуна?
— Испугался, — сказал Иван Гаврилович. — Мне страшно не оттого, что он плохой, а от его понятия собственной личности. Он-то ведь думает, что лучше его и нет человека на свете.
— Ну и пусть себе думает. Таких, как он, немало, но от этого еще никто не умирал. Так зачем же вам все это близко принимать к сердцу?
— А я и не принимаю и, конечно, от этого не помру, но вам, Григорий Моисеевич, моего страха не понять.