Бывало, разорву брюки или рубашку, а она дает иголку и говорит: «Садись и чини сам». Потом, конечно, все эти вещи выбрасывались, но в доме все было так, как хотела нянька. Ее даже отец и тот побаивался. А студенческие годы… Я ведь, Паша, еще совсем мальчишка. Ну, много ли это — двадцать пять лет?
— Много, немного, товарищ капитан, а вот полоска-то у тебя в волосах седая. Почему же это так получилось? С виду будто ты и спокойный, а что делается у тебя внутри — не пойму.
— А что же там может делаться, ничего особенного. Может быть, и не надо рассказывать, отчего это у меня появилась седая полоса на голове.
— Ну что ты, товарищ капитан, — обиделся Радыгин, — действительно, столько сделали дел, а все чего-то в прятки играем. Ты вот ходишь по немецким тылам, будто по своей квартире, а у меня душа замирает без привычки. Хотя я и нахожусь в своих краях.
— И все-таки, Паша, ну ее к черту, эту привычку. Было бы куда спокойнее сидеть сейчас где-нибудь у костра в якутской тайге, а тебе бы плыть морем, чтобы кругом был мир, а наши мысли были заняты совсем другим.
Ливанов подбросил несколько сухих веток в костер и посмотрел на огромную елку, шевелящуюся в темноте.
— По всей вероятности, — тихо сказал Ливанов, — ты на меня сердишься за скрытность. Я не первый раз попадаю в эти места, и, возможно, поэтому я и кажусь тебе таким бесчувственным человеком.
В декабре сорок первого года в Пскове, по-видимому из трусости, меня провалил мой же напарник, но, к счастью, он почти ничего не знал обо мне и так запутал дело, что гестаповцы направили меня в концентрационный лагерь особого назначения. Должен тебе сказать, Паша, что привезли меня туда чуть живого, обрядили в арестантскую одежду и затолкали в барак, который назывался блоком номер семь. На моей одежде тоже был номер, пятьсот тридцать восьмой.
В этот лагерь я попал под Новый год. На дворе, помимо виселиц и ледяных глыб, куда, как в карцер, вталкивали провинившихся арестантов, я увидел еще огромную елку, украшенную красными кругами сыра, конфетными коробками, тремя окороками и так ярко залитую электрическим светом, что эту елку я до сих пор не могу забыть. Да, она была хороша, ничего не скажешь. Она стояла на плацу, огороженная колючей проволокой, и особенно была страшна по ночам, потому что рядом с ней в снежном дыму мы видели босых мертвецов, которых раскачивал ветер на виселицах. От елки к одной из виселиц был прикреплен световой плакат: «Бог любит честность».
Как видишь, зрелище было не из веселых, да и сама жизнь в этом лагере напоминала страшный сон. Люди там быстро слабели от голода и пыток, от бесконечных проверок и перекличек, от бесполезной работы и муштры.
С самого начала я понял, что есть только два выхода отсюда — это восстание или одиночный побег. Но, понимаешь, Паша, большинство заключенных были настолько уже бессильны, что не могли даже подняться с нар. Значит, у меня оставалась только надежда на побег — и я бежал.
Радыгин приподнял голову, а Ливанов протянул руку к огню и закашлялся, морщась от дыма.
— Ну, а как же ты все-таки бежал? — спросил Радыгин и придвинулся к капитану. — Давай рассказывай, если это не секрет.
— Бежал, Паша, я один. И вот как все это произошло.
Не помню, то ли на пятые, то ли на шестые сутки подходит ко мне один из заключенных, по фамилии Макаров, и говорит:
«Послушай, товарищ. Я не буду расспрашивать, кто ты, но я догадываюсь, что у тебя есть много причин скрывать свое настоящее имя. Тебе надо бежать. Торопись, иначе ты станешь таким же слабым, как все мы».
Тогда я подумал нехорошее об этом человеке. Мне казалось, что он провокатор и заводит со мной эти разговоры только для того, чтобы узнать, кто я.
Почти целый месяц я присматривался к нему. Я молчал, а он рассказывал мне про свою жизнь, откуда он родом, как попал в плен и что он видел в этом лагере. Говорит и кашляет. Прижмет тряпку ко рту, и через минуту она становится черной от крови. Чем чаще он говорил со мной, тем я все больше убеждался в несправедливости своих подозрений.
Однажды он опять завел речь о моем побеге.
«Послушай, товарищ, — сказал он, — мое последнее слово. Ты видишь, я отдаю концы. Но я не могу смириться с такой бессмысленной смертью. Я понимаю, что и тебя ожидает не лучшая участь, если ты вовремя не уйдешь отсюда.
Слушай, друг. Ты не верь в немецкую аккуратность. Они настолько запутались, что только по спискам и номеркам могут определить, кто из нас Сидоров, а кто Петров. Ты думаешь, случайно я тебе рассказал все о своей жизни? Нет. В списке перед моей фамилией поставлена черточка. Это значит: я больной и скоро подохну своей смертью. А тебя они боятся. Ты для них вопросительный знак, и ты можешь ждать расстрела в любой день, кроме воскресенья». Конечно, я понимал, что он говорит правду, но что мне нужно было делать — не знал.