— Молчи, Вася… Ну, потерпи еще немножко… Ну, потерпи… Не губи дела.
Правой рукой Катков молча оттолкнул от себя сапера и заскрипел зубами, напряженно ожидая, когда разведчики ворвутся в немецкую траншею.
Он молчал. Он промолчал и после того, как услышал стрельбу и крики, боясь, что, может быть, это ему так кажется от боли.
Напрягая последние усилия, Катков открыл глаза. Ему казалось, что кругом была тьма, но сквозь эту тьму он увидел лицо Спиридонова. Тот поднял Каткова с земли и, словно ребенка, бережно понес к своим окопам.
Через час все разведчики вернулись благополучно в блиндаж, где помещался штаб полка.
Два пленных испуганно смотрели на начальника штаба, на разведчиков, на умирающего Каткова.
На коленях перед Катковым стоял сапер Спиридонов:
— Вася! Ну, чего же ты… Теперь можно… Ты слышишь? Теперь можно кричать, друг мой… Вася…
Он смотрел умоляюще в открытые глаза Каткова, подернутые предсмертной белизной, но Катков молчал, очевидно никого не узнавая… Так он и умер молча.
На следующий день сапер Спиридонов выстругал дощечку и попросил меня написать несколько слов, посвященных памяти Каткова.
Он любил пошуметь, этот Катков, любил петь песни, любил посмеяться и всегда сторонился молчаливых людей. О нем многое можно было бы рассказать, но дощечка была такой маленькой, а хороших слов у меня было так много, что они, пожалуй, не поместились бы на ней.
1942
ФРОНТОВАЯ НОЧЬ
Снова наступила ночь, длинная, фронтовая, с треском пулеметных очередей, с разноцветными ракетами, медленно опускающимися на землю, с неторопливыми глухими выстрелами тяжелой артиллерии.
Еще одна ночь обороны Ленинграда.
Я иду по железнодорожной насыпи и всматриваюсь в эту ночь. За насыпью, в поле, роятся шальные трассирующие пули. Они блуждают, как светляки, в темных настороженных просторах и гаснут на лету недалеко от командного пункта. Я вижу облака, темные и тяжелые, тусклые огоньки в землянках, белый искристый снег на минированных полях и багровое зарево в городе Пушкине.
Больше года назад в пушкинском сквере, рядом с памятником великому поэту, осколком фашистской бомбы был убит русский мальчик. Он лежал ничком на разворошенной бурой земле, курчавый и темноволосый, такой же, каким был Пушкин в детстве.
Рана этого мальчика была не смертельна, но он потерял много крови и умер в те минуты, когда мы покидали лицейскую площадь.
Мы подняли его с земли, и нас поразили его глаза. Они были открыты, и в них застыла горечь, и боль, и еще такое недоуменное выражение, словно он спрашивал нас о своей матери и удивлялся, почему ее нет здесь.
Бурый лист, набухший от крови, как пластырь прилип к щеке мальчика и обезобразил его лицо.
Мы сняли этот лист и перенесли мальчика в пушкинский лицей, чтобы танки со свастикой на броне не раздавили его.
Тогда мы уходили из Пушкина. Нам было невыразимо тяжело идти по пустынным улицам, по мокрым тротуарам, по битому оконному стеклу, которое, словно лед, хрустело и ломалось под нашими ногами.
Сейчас этот город горит, и пламя освещает его черные, обугленные деревья, на которые давно уже перестали садиться даже самые неприхотливые птицы. Вдали виднеется семафор с простреленным крылом, и семафор открыт.
Я поднял воротник шинели и боком сошел вниз к блиндажу, расположенному в самой насыпи. Вот и знакомая зеленая дверь. Знакомые лица офицеров и солдат, и все тот же простреленный и перевернутый вверх дном котелок, на котором коптит мигалка.
Моему приходу здесь всегда радовались, потому что я работал в газете и узнавал новости раньше других. Были у меня приятные известия и на этот раз.
— Ну, какие дела на фронтах, рассказывайте, не томите.
— Дела неплохие, — сказал я. — Наши зашевелились под Харьковом.
— А мы вот всё еще топчемся на одном месте, — заметил капитан Акимов.
— Ничего. Мы тоже дождемся такого дня. Я думаю, он не за горами.
— Конечно, не за горами… — сказал капитан Акимов, — если у вас никто из родных не остался в плену у немцев. Почти два года разлуки и расстояние всего в километр отделяет меня от города Пушкина. А я ведь там родился и жил. Я ходил по парку, и у меня остался там сын.
Он посмотрел на меня темными глазами и, вынув из кармана кожаный бумажник, спросил:
— Сколько мы уже стоим под Ленинградом?
— Пятьсот пятьдесят семь дней, — сказал я.
— Это значит, — сказал он, — я не видел сына шестьсот двадцать четыре дня. Я вам сейчас покажу его фотографию. Говорят, таким был Пушкин в детстве.