— Может быть, — уклончиво сказал Капелька. — Мне как-то Чайка и говорит: «Сейчас, Капелька, никому никакого фарта нет. Не успеешь взять, а на тебя уже пакет запечатывают».
— Бросать надо, — сказал «папа».
— Ну что ж, бросай, — насмешливо сказал Капелька.
Он лежал без сна и чувствовал, как к нему возвращаются силы, и его радовала не только музыка, но и паровозные свистки, мягкая постель и одинокий собачий лай за воротами.
Сестра, которую не сменили в этот день, сидела у стола, заставленного склянками, и сонно покачивалась, зажимая виски в ладонях. Что-то тяжелое давило на ее зрачки, и в палате было тихо и светло, и пахло сырым осенним садом.
Несколько звезд висело над окном, но потом их затянуло туманом, и во дворе остались только одни фонари, напоминающие о дорогах, станциях и поездах. Все было в этих фонарях — и будущее, и прошлое, которое встало сейчас перед «папой», и он привычным жестом хотел подобрать цепь и поправить правую браслетку.
Куда они шли — и Касатик, и «папа», и Каин? Запыленные и закованные, они шли в рудники, окруженные конвоем, и женщины выносили им хлеба и молока и плакали, когда каторжников, как стадо быков, прикладами подымали с привалов. Они шли ночью. Десятки факелов горели со всех сторон. Это шествие было видно издали, и мужики хмурились, а бабы крестились и говорили:
— Господи, огней-то сколько, как в чистый четверг.
Но это время ушло, и большевики расковали «папу» и выпустили его под честное слово на свободу. Он не сдержал своего слова и через тринадцать лет снова попал в эту тюрьму, превращенную теперь в колонию.
Там, где был каторжный корпус, была амбулатория, а в бывшей церкви помещалась читальня, тихая и светлая, с белыми занавесками на окнах, из которых был виден двор и несколько молодых деревьев. На рабочем дворе стучала рама, кругом пахло лесом и лаком, и где-то за штабелями были слышны голоса и приглушенный гул лесовоза.
Однажды на прогулке «папа» увидел старый каторжный хлам, который выбросили с чердака для городского музея. Около этого хлама суетились несколько музейных работников; «папа» подошел поближе и по двум буквам узнал свои кандалы.
Он смотрел на кандалы растерянно и брезгливо, как на раздавленное животное, и прятал за спину руки и покачивался, чтобы не упасть.
Здесь же валялся и молоток кузнеца Потапа. Этим молотком Потаи наглухо забивал в кандалы заклепки, забивал все надежды на свободу, и каждый потом долго помнил и эти тоскливые звуки, и грязное лицо Потапа, и его веселое покрикивание на каторжан: «Следующий!» А следующим был Касатик, а потом был Каин, которого пристрелили во время исповеди в тюремной церкви за матерное пререкание с отцом Иваном.
Много всяких необычных историй мог рассказать «папа» работникам музея о жизни живых и мертвых людей, когда-то прошедших через эти ворота, но он молчал, задыхаясь от стыда и страха перед грудой каторжного тряпья и железа.
Он мог бы рассказать о старых мастерских, где каторжанам прививали ненависть к труду. О карцере, который согревали собственным дыханием и где сжигали свою одежду, чтобы задохнуться насмерть. Разве можно забыть наступление весны, свидание с городами через решетки, застывшие от ужаса глаза матерей, жандармов на перроне и весеннюю тоску мужиков, закованных в кандалы.
«Папу» расковал канский слесарь Михеич, расковал своим зубилом и своим молотком. Руки у Михеича тряслись. Он был без шапки и ползал на коленях по мартовскому тусклому снегу, успокаивая «папу».
Расковав «папу», Михеич пригласил его к себе в гости, и они выпили, потом пели песни, несколько раз выходили во двор и снова пили за то, чтобы человек никогда больше не носил кандалов.
Сколько раз после этого «папа» сидел на вокзалах с молодыми красноармейцами-конвоирами, и всякий раз он опускал глаза, когда женщины, и дети, и старики посматривали в его сторону брезгливо и недружелюбно. Они словно что-то знали о жизни этого человека и презирали его. Он это видел и всегда ожидал поезда с мучительным нетерпением, и успокаивался только в вагоне среди жулья, чувствуя свое превосходство над ними и свое одиночество. Он старался слушать то, что ему рассказывали, но все эти рассказы он слушал много лет подряд, и все они кончались одинаково: как рассказчик «погорел», как его «повязали» и как он чуть-чуть не дошел до «веселой жизни».
Все это было старо, как и сама тюрьма, — и эта палата, в которой он лежал уже дважды, и эти фонари, напоминающие о родине, детстве и поездах.
— Вы чего же не спите? — спросила сестра.
— Так, чего-то не спится, — ответил «папа». — На улице, наверно, туман?