В следующий раз Бармина, „заботясь” о Нине, упрекнула ее в присутствии мужа: „Не следишь за собой, посмотри, какую хламиду напялила, а в Саратове, небось, в еде не только себе, но и Мишеньке отказывала, лишь бы прифрантиться”. Упрекнула и замолчала. Молчал и Ковалев, словно ничего не слышал, только нахмурился.
Бармина торжествовала: почва разрыхлена, самое время бросать семена подозрений. И как же она была поражена, когда Ковалев, едва она начала свое очередное „А помнишь, в Саратове”... — вскочил и закричал: „Вон! Вон из моего дома!”
И все же втихомолку, в часы, когда Ковалев был на работе, сестры встречались, 19 июня Ковалев освободился раньше обычного. На лестнице он нагнал Бармину. „Гонишь тебя, — сказал Ковалев, — а ты ходишь. Не смей! С тобой водиться — в грязи извозиться”. „Я чище, чем твоя жена”, — вспыхнула Бармина. И тут же выложила все, что знала о Скворцове, ничего не забыла, ничего не упустила. Облегчив душу, ушла. Ушла, увидев, что Ковалев поверил ей.
Он и вправду поверил, но все же частица спасительного сомнения жила в нем. Гонимый яростью и затаенной надеждой, Ковалев ворвался в дом, втащил Нину в спальню, закрыл дверь и с перекошенным лицом прохрипел: „Твоя сестра мне все рассказала. Не сознаешься, убью!” Смертельно перепуганная, потрясенная внезапностью разоблачения, Нина не нашла в себе сил отрицать правду.
Теперь, после признания Нины, не осталось и самой малой частицы сомнения, мгновенно распалось, смрадно рассыпалось в прах все то, что в течение тринадцати лет так горячо, радостно и гордо нес Ковалев в своем сердце. Сама глубина его любви, непоколебимость веры в Нину нестерпимым стыдом жгли его. Слепая, угарная ярость бушевала в Ковалеве. Он отшвырнул от себя Нину с такой силой, что падая, она рассекла лоб о спинку кровати. А когда Нина поднялась, Ковалев ударил ее по лицу.
Обеспамятев от ужаса, Нина выскочила на лестничную площадку и, рыдая, с окровавленным лицом, стала звонить в соседнюю квартиру. Укрывшись от мужа у соседей, Нина Федоровна, потеряв власть над собой, рассказала о том, что призналась мужу в неверности. Кто знает, может быть, рассказала еще и потому, что неосознанно хотела, чтобы муж не выглядел оголтелым хулиганом, давшим себе волю.
Ковалевы жили в ведомственном доме, где почти все. знали друг друга. Как быстро растеклись признания Нины Федоровны по дому, как подхватила их обывательщина и принялась расцвечивать вымышленными подробностями!
Живым олицетворением этой обывательщины прошла перед судом свидетельница Гранаткина. Как о чем-то не только естественном, но даже в какой-то мере обязательном, она говорила в суде:
— Едва я узнала, что Николай Сергеевич избил свою Ниночку, я сейчас же побежала к ним.
— Зачем? — спросили ее.
— Как это зачем? — удивилась Гранаткина. — Надо же было точнее все узнать.
Если бы дело ограничилось тем, что всевозможные гранаткины посудачили, посмаковали не лишенное пикантности происшествие, то заметного влияния на судьбу Ковалевых это не оказало бы. Но вечером 20 июня к Нине Федоровне явилась пожилая женщина. „Мы с вами не знакомы, — сказала пришедшая, — но прошу вас верить, что я полна самого горячего к вам сочувствия. Я глубочайшим образом возмущена поведением вашего мужа”. И, не давая опомниться Нине Федоровне, отрекомендовавшись Александрой Александровной Лабодиной, она стала горячо убеждать, что нельзя, ни в коем случае „нельзя оставить безнаказанной эту чуждую и даже враждебную нашим нравам выходку мужа”. Нет-нет, пусть Нина Федоровна не возражает, прощать нельзя. Это не только ее, Лабодиной, точка зрения, это мнение всей домовой общественности.
Лабодина не была ни склочницей, ни любительницей скандалов, сладострастно их раздувающей. Она была человеком, которому всегда все было ясно, как должны поступать другие, в каких бы ситуациях они ни оказались. И ее вмешательство в чужую жизнь было тем решительнее, чем крепче она веровала, что ратует за строгость и чистоту нравов.
Несколько дней Ковалев не возвращался домой, не зная, как ему и Нине жить дальше. Наконец пришел — сумрачный, отчужденный, но с твердой решимостью не возвращаться к прошлому. Он не вынес приговора Нине, но и не простил: пусть время все разрешит.
За эти дни много перестрадала и передумала Нина Федоровна. Страхом, только страхом перед тем, что она теряет мужа, что семья идет к развалу, можно объяснить ту наивную до нелепости, беспомощную и, конечно же, осложнившую и без того тяжкую обстановку „ложь во спасение”, к которой Нина Федоровна прибегла. Она настаивает на том,-чтобы муж ее выслушал. Нехотя тот соглашается. Жена клянется: она никогда ему не изменяла, ничего между ней и Скворцовым не было, а подтвердила выдумку сестры только потому, что боялась еще больше разъярить мужа своим отрицанием измены. Ковалев слушает, не перебивает, но Нина Федоровна чувствует: не верит! Она плачет, вновь и вновь клянется, что не виновна. Ковалев молча слушал ее, а потом сказал: пусть Нина подумает над тем, что она говорит сейчас. Не нужно больше лжи! Что было, то было, с тех пор прошло много времени, может быть удастся забыть, может быть, все будет по-хорошему, но для этого надо, чтобы он мог верить ей, знать, что и ей теперь невыносима ложь. Но если ей и сейчас не страшно лгать, то ведь не останется никакой надежды. Между тем Нина Федоровна все еще оставалась во власти своего заблуждения: все будет спасено, если муж поверит в ее ложь. И она продолжала лгать.