Она, не видя уже ни чаек, ни яхт, улыбалась счастливым годам: и у нее было свое прошлое. А он смотрел на нее и слушал, слушал.
Иван Трофимович был настоящим художником, но скрытого, широко неизвестного труда. Реставрация ли, новое ли строят, воздвигают, — везде он надобен. Лёна не была избалована условиями, дед жил скромно, работал в общей мастерской и лишнего брать не любил. Какое лишнее, от заслуженного отказывался. Но она была избалована любовью и вниманием, чуткостью. Он все угадывал, что приносила из школы, с улицы, из семьи, все огорчения и радости. Девочка часами следила, как движутся умные руки, как они долбят, бьют, ласкают бессмысленный камень, и из него возникают узоры и вензеля, человеческие фигуры. Очень любила она и музыку, но это — совсем другое море.
И она боялась. Что будет, если, не дай бог... Хотя и страшно так говорить, он умер вовремя. Начал слепнуть. Год назад, — всего только год! — как раз в Речинске, они пошли на этюды. Он расставил мольберт, она купалась, загорала, читала. И вдруг услышала — плачет. Тихонько-тихонько. Воздуха не увидел, далей за Ведью не почувствовал, а в работе для него было все.
Голос ее прервался: «дальше не хочу...» Солнце ушло, начинало темнеть.
И решила — медицина, только. Ценность человека зрелого огромна, надо спасать людей, отодвинуть старость. Причастность Косырева к врачеванию произвела на нее сильное впечатление. Но он понял и другое. Она привыкла к постоянному общению не с ровнями, а со старшими, и теперь, невольно может быть, ждала наставления, руководства, помощи. И любви. Свободное сердце, совсем.
Он держал в ладонях ее пальцы.
Лёна остановилась проездом, поезд уходил в полночь. Заехали за вещами к подруге, Косырев подождал на улице. Под тускловатыми фонарями перрона шел разговор отъезжающих и провожающих, клубилась мошкара, угловато шныряли летучие мыши. А они отвернулись у деревянных перил. Ничего прекраснее лица с уголками следивших за ним глаз не могло быть на свете: она ждала. Шелестела крупная листва молоденьких топольков. Она повернулась, и он почувствовал ее дыхание, совсем рядом, поцеловал мягкие губы.
— Я полюблю вас, я буду вас любить, — сказал он.
— А разве вы уже не любите? — спросила она недоуменно.
В письмах не было ни «люблю», ни «целую». Были рассказы о жизни, — они продолжали знакомиться, — было предчувствие будущего и жажда встречи, которая все срывалась и откладывалась. Косырев работал с человекообразными, дело капризное и тонкое, его преследовали неудачи; она кончала школу. Он отвечал реже, чем писала она, он вообще не любил писать писем. Но было решено — преодолев сопротивление родителей, она приедет учиться в Москву,
Зимой, каникулами, с разбегу постучала в косыревскую комнату. Под пуховой шапочкой сняли чистые глаза, вытертая шубка, из которой выросла, варежки с узорами. Он увидел почти ребенка, и улыбка ее погасла. Другая, другой, другие. Пусть что угодно, пусть театр. Сидели на бесконечной «Мадам Бовари» как чужие, не видя сцены, а когда заговаривали, становилось совсем пусто. На последнем акте Косырев сбоку поймал грустную позу: пропала, ничего не могу, но ты-то, ты, взрослый человек... Он протянул бинокль, пальцы соприкоснулись, и она облегченно вздохнула.
— Какая несчастная, — сказала она. — Люди теряют друг друга и теряют себя.
Немного растеплилось. Но Лёна возвращалась домой в тот же день, с экскурсионной группой. А он, по совести, был занят больше, — гораздо больше, — своей работой, чем ею.
Урок времени, отнимающего тепло.
В конце мая он улетел в Сухуми, на совещание. Юг, море, пальмы, толпы праздных людей. Глаза бы не глядели. И особенно потому, что не удалось защитить одной важной идеи. Вернувшись в Москву, он застал телеграмму и кучу писем: одно из них в плотном официальном конверте разорвал сразу. Так и есть, ему отказывали в продолжении работ с обезьянами, с предельно ценным живым материалом. Не успел распечатать ни телеграммы, ни других писем, они были из Ленинграда, как раздался телефонный звонок.
— Боже мой! — жалобно и тоненько сказал Лёнин голос. — Звоню уже сто раз. Совсем извелась.
Он сдержанно объяснил обстоятельства, даже суховато. Лёна не обратила никакого внимания.
— Хочу вас видеть. Сейчас же. Но... со мной подруга. Она не помешает?
Прощайте, человекообразные, лаборатория и перспективный метод вращенных электродов. Снова перестраиваться. Не до свиданий, но посмотрим, что выйдет.
Лёна похудела и в темном со стоячим воротничком платье казалась постаревшей. Что-то передумала за полчаса, что-то уяснила. Разница сгладилась; несмотря на все беды, южный загар подчеркивал молодую силу Косырева. А рядом с ней... Рядом с ней была Наташа — маленькая, изящная, как цветок нарядная. Склонив голову набок, она не упустила ни детальки из их встречи. Познакомились. Лёна молчала, Косырев тоже не хотел объясняться, — на время забыть все, — и Наташа овладела разговором.
— Вы хирург? Надо же. Бесстрашные люди, всегда мечтала познакомиться. Не в операционной, конечно. Берете нож — нет, как это? — скальпель, и рр-раз!
Она взмахнула перламутровыми ноготками, скорчила забавную рожицу. Потом — Лёна и бровью не повела,— рассказала анекдот. Так сказать, из медицинской практики. И все на ходу, пританцовывая от избытка жизни, в белозубых улыбках. Но тяжелые веки и мгновенные взгляды на Косырева — нравится ли? — говорили, что при всем при этом она не такая уж дурочка.
— Ни на что другое не гожусь, как быть училкой. Ни талантов, ни поклонников.
Присели на скамейке, и Лёнины ноги казались тяжеловатыми рядом с Наташиными. Лёна чертила прутиком в пыли, потом замела, но Косырев и внимания не обратил. Ждала, когда уйдет Наташка, смысл молчания был теперь в этом.
— Не оставляйте меня, — надув губы, сказала Наташа. — Ну, пожалуйста. Одной так скучно.
Лёна метнула на нее жесткий и проницательный взгляд. Та безмятежно улыбнулась — непреклонно — и взяла Косырева под руку. Он оборачивался к Лёне, упорно смотревшей под ноги, безразличной и к разговору, и к мельканию московщины. Но все без толку.
Желто-белое здание пединститута. Распушив юбку, Наташа плюнула через плечо, перевернулась на каблучке.
— Сегодня утром не умывалась, — сообщила она, — вдруг поможет. Говорят, именно в этом здании Пушкин впервые увидел Гончарову. На балу... Поговорите пока, я скоро.
И убежала, разрешением своим подчеркнув, что без нее — неинтересно. Лёна мрачно сцепила пальцы. Газоны белели нежными головками одуванчиков, которые заполняли все.
— Что-нибудь случилось? — спросил Косырев.
Очерствевшее лицо Лёны просияло готовностью отбросить всякое непонимание
— Нет же. Нет, конечно. Это у вас что-то случилось, не знаю что. А мне надо знать. Всегда.
Теперь сошла его улыбка, и Лёна поняла свою оплошность. Вроде она без спроса лезла в душу. Заторопилась начать отвлекающий разговор.
— Подумать, — сказала она с наигранным оживлением. — Пушкин познакомился здесь с Натальей Гончаровой! Вышел из санок, поклонился кому-то и поднялся навстречу музыке. Навстречу судьбе. А ведь сколько было других, кто мог лучше понять Пушкина.
— Пушкин любил жену до конца.
Она помолчала. Упрямо мотнула головой.
— Нет, вы не все поняли. В его выборе есть что-то от страха творческого человека, который не захотел постоянного общения с равной. Ну, пусть не с равной, с подобной. Помните, Марина Цветаева в стихотворении «Мой Пушкин» мечтает встретиться с ним?
— Не люблю ее стихов.
Лёна вздохнула. Еще раз пытаясь примириться, сказала:
— Я тоже люблю у нее не все. Просто кстати пришлось. А Пушкина очень люблю. Но женщина уже не хочет быть цветком. Она — человек, Анатолий Калинникович.