А в жизни каждого из нас? Свойство живых систем: как кольца в стволе дерева, в них откладывается время — и мощные слои, и эфемернее паутины. Наша судьба. Можно за тридцать лет прожить огромную длительность. А за целый век — не прожить ничего.
Техника сжала пространство и время. Жизнь идет быстрее, скачки поколений становятся разительнее. Она, как стрела, летит по блистающей спирали, отрицая и сохраняя все победы мысли и действия. Хочешь не хочешь, соединяй! Без возвращения нет движения вперед. Без повторения нет устойчивости, нет семьи и общества. Нужно помнить тех, кто в порыве к счастью был обречен на тяжкий труд. Это подвиг самоотвержения, вольный или невольный. Помни о родных, помни о трудящихся.
Каждому поколению — восторги и мучения, И если путь общий известен, то подробности всегда прячутся во мгле.
Человек — это сегодняшнее Я, чуждое и прошлому, и будущему — вещает экзистенция. Ложь! Я всегда с другими, как плод с деревом, как стрела с мишенью, как рабочий со своим классом. Я это Мы, а не осколок погибшей планеты, которому осталось пробороздить чужое небо ночным метеором. Всегда и снова ты ответствен за себя и за близких, за своих и чужих. Не уклоняйся, пропадешь!
Заповедное каждого — детство и юность. Здесь все в первый раз, от запаха пыли до мерцающего пламени звезд. Настройка души, свобода изменений, радость в огне. Жизнь бесконечная — не видно ни начала, ни финиша. А потом мы снова и снова приникаем к этому источнику необъятной длительности, чтобы набраться сил на тернистом нашем пути.
Имя лука, стрелой поражающего, — жизнь.
Дом стоял.
Он был необычный, родной дом. Трехэтажный и модерный, каждое окно размашистым фасонным полукругом; над ними щерились гипсовые чудовища. И дата — 1913 — тот еще, дореволюционный модерн.
Купец Семенихин, из военных поставщиков, соорудил его в память чудесного спасения на русско-японской войне, — под Мукденом умчался, гикая, на тройке от кавалерийского разъезда самураев, — в предвиденье новых прибылей нанял дорогого архитектора, фантазия которого не знала преград. Это был лазарет, построенный к самому сроку, к первой великой мясорубке. И заковыляли увечные и калечные, забинтованные, пахнущие больным телом и йодоформом люди. На задах, во флигельке, разместилась приезжая семья фельдшера Калины Ивановича, который пробился из рязанских крестьян, беднейших, «косопузых», — сам, мать, жена и маленькая дочка. Как ни рвался воен-фельдшер на фронт, движимый чувством долга, начальник не захотел остаться «без рук». Судьба пощадила семью и позже — в дыму гражданской, в горячке сыпняков, пока пощадила. И в двадцать четвертом родился Толечка, первый и единственный сынок. В здании же обосновалась городская советская больница.
Косырев подошел на ватных ногах. Школьная табличка. Однако ребят не видно — март, каникулы. Не без опаски он двинулся в обход: здание цело, а флигель? Окна флигеля были заколочены, их закрывали протаявшие сугробы. Железный козырек крыльца под спиральными подпорами весь просвечивал; песчано шуршала слоистая ржавчина. Косырев заглянул внутрь — пусто. Никого и ничего.
Он медленно, оцепенело шел кругом. Глаза только ловили и ловили приметы. Клены разрослись и узловатые их мускулы, овеваемые ветром, обнаженно ждали тепла. У мусорного ларя, кажется того самого, были сложены дровишки и громоздился каменный уголь. А сарай — особенный, двухэтажный сарай с чердаком — совсем обветшал, перекосился, грозя обрушиться. В тупичке, образуемом его тылами и каменной лазаретной стеной, торчал сухой стебель с широкими побуревшими листьями и скукожившимися ягодками. Косырев нагнулся, сорвал одну, покатал на ладони. Раздавил, принюхался. И вдруг...
Он замер перед этим пресным запахом. Похоже пахнул виноград «изабелла», и, бывая на юге, Косырев мучительно вспоминал, откуда знакомо. Теперь обрушились годы, время памяти ринулось назад. Ах, этот паслен, ягодка и с иным, непроизносимым названием! Дрова, уголь, клены, пустые кадки из-под огурцов, стертые ступени крыльца, ржавчина — все приняло участие в чуде воспоминания. Живые запахи привели давно угасшие — перегретой солнцем лебеды, сушеной рыбы, пенок голубичного варенья, маринованной черемши, первого сибирского снежка, падающих с козел опилок, кедровых шишек, клеенки школьного ранца, фиолетовых чернил, лыжной мази, охотничьего снаряжения, пронафталиненной медвежьей полости. Голова кружилась. На драгоценные мгновенья к нему вернулось первородное счастье. И, наконец, пришел самый последний, самый древний запах — маминого тела — рук, поцелуев, объятий, защиты.
Никем не видимый, он прислонился к холодной кирпичной стене. И все этот паслен, высаженный дядей Игнатом. В его клеенчатой сумке хранился целый кустик, засушенный чего-то ради на далекой Волге. Разобрав худыми, со следами отходящих мозолей, пальцами сухую оболочку, дядя Игнат выбрал десяток семян и вместе с Толей у стены, где стояла врачебная двуколка и лошади хрустели овсом, закопал в унавоженную землю. Уверенно сказал: «Примутся!» Дядя Игнат, красный партизан, умирал от туберкулеза и торопился хоть что-то сказать, кроме того, что было сделано ради уничтожения или созидания. Он рассаживал ребят на бревне, зябко натягивал больничный халат и, накручивая на палец кисейные усы, рассказывал, пока не заходился душу выворачивающим кашлем. Горящие глаза. Что там «Красные дьяволята», похождения Мишки, Дуньки и Негра, которые упрятали в мешок из-под муки батьку Махно! Этот обожаемый фильм беспощадно перечеркивался истинными историями.
Белые, красные, зеленые; красноармейцы, партизаны, колчаки; на лошадях, верблюдах; на бронепоездах, пароходах — мчались в последнюю, решающую схватку. И надо всем этим указывал ясную цель великий человек в кепке. Она не подлежала никакому сомнению, ради нее стоило жить и сгореть, как дядя Игнат. Один из рассказов — о враче, который с кучкой раненых отбил буксир у целой казачьей орды — и был тем первым толчком, который определил судьбу Толи. А сестру Лельку семейственная преемственность миновала...
— Фамилия твоя — Косырев, — говорил дядя Игнат, — это не от косы, которая косит, скашивает напрочь. От слова косырь происходит, который обрубает, откалывает.
Забыли теперь и о косырях, о топориках с короткой ручкой и длинным лезвием, которыми хозяйки кололи лучину.
Он вышел на улицу. Две школьницы на корточках кормили голубей, воробьи ловко подклевывали крошки, а вороны, помахивая для равновесия черными зубчатыми крыльями, с завистью смотрели с веток, но подлетать не решались. Дело ворон — проворонивать. Посадки разрослись, это был уже настоящий парк, для школьниц древний, старинный.
Посередине, на постаменте светлого гранита, возвышалась вычерченная темнокаменная фигура. Атлет опирался на молот, а взгляд из-под козырька устремлялся в такую понятную и в подробностях предчувствуемую прежде даль. С полной точностью надписи возвещали, что памятник построен рабочими профсоюзами и идейное содержание его такое-то. На барельефах — и баррикады, и сеятель, и леса первых строек, и Ленин, «Пролетариату — гегемону революции». Это был гордый, победно торжествующий памятник.
Он принялся отсчитывать известное число маленьких шажков. Еще не дойдя, увидел. Вокруг стояли пихты, посаженные школьниками. А фельдшерский сын посадил березку, единственную. Он опустил ее в ямку, — отец держал, — подсыпал торфа с навозом, полил. И теперь мог погладить белую кору, прижаться щекой к прохладной, шероховатой поверхности, а слух бы потоньше, поймать стремление соков против силы земного притяжения. И еще тогда стояла высокая береза, погубленная сегодня железным кузовом.
Да, Косырев принадлежал к поколению, зарожденному в начале двадцатых годов, в гражданскую и в голодные годы. Оно переживало смерть Ленина после этой смерти. Оно не успело поднимать первую и вторую пятилетки. Его долг пришел с Отечественной, с пограничных застав, и его взлет был отмечен сороковыми. Роковыми. Но и высокими, счастливыми. Это была гордость вступивших в смертельную схватку, — поколения не жалкого, ограниченного Я, а нашедшего себя в других, в товарищах по оружию.