Выбрать главу

Недавно, в проходном разговоре, Косырев на лету запомнил: сорокадесятники. Не то чтобы слово это было метким. Но тем, кто в силу зрелого охвата мысли и достаточной удаленности от финиша, жил с предельной отдачей, дали имя. Редкие уже от рождения, они отличались, можно сказать, особыми чертами. Они испытали счастье полного самопожертвования и бессребреничества, выдержали искус разоблачений. И не возлагало ли это на них некоей добавочной ответственности?

Косырев еще раз глянул на глыбу памятника. Пора было идти.

Посадки шли вдаль. На правой стороне они обстроились новыми коробками. Но на левой все было по-прежнему. И память, как заведенная, шагала своими шагами: окружающее казалось проекцией живого прошлого. Будто не было ни зимы на переломе весны, ни скрипа ботинок по наледи, ни многочисленных, торопившихся по делам прохожих, а мягкая теплая пыль принимала по щиколотку мальчишеские ноги в цыпках.

По соседству с лазаретом притулился лабазик с замурованной теперь дверью. Распахнутый внутренним взором, он сосредоточивал последнюю ненависть дяди Игната, так и не увидевшего конечного торжества. Тучный, громоздкий лавочник Герасим Семенихин, сын основателя лазарета, после трехлетнего исчезновения,— может, и у колчаков, да шито-крыто, — взошел на нэповских дрожжах, на рыбном товаре — осетрине, икре, раках и нельме. Совслужащие помельче первыми срывали перед ним картузы и кепки, что вызывало презрительный плевок дяди Игната. Но на грани тридцатых Семенихин осел, как проколотый шар, — свободная толстовка намекала на прежние размеры, — и тихонечко поторговывал готовым винегретом и карандашами. Бархатная книга, которая лежала в чемоданчике Косырева, стояла тогда на полке, как символ прежнего размаха операций. У дочери Семенихина Ксении — девочки умненькой и насмешливой — он обнаружил в забытом на парте альбоме, среди ангелочков и розочек, такое двустишие: «Долой пасху и куличи, да здравствуют советские кирпичи!» Бессильная злоба. Семенихин, стоя на пороге, мог только одно — провожать мрачными, подсчитывающими глазами. Отощавший вождь табора, хоть серьгу в ухо. Да так оно и было: бабка Ксении ушла из цыганского хора за богатевшим купчиком, и кровь эта закрепилась в Семенихиных прочно. И в Сергее вот тоже проявилась.

Отец злобствовал, а Ксения раздваивалась. Она приходила на демонстрации и, робко озираясь, с завистью поглядывала на стоптанные башмаки и новые юнгштурмовки комсомольцев. Но тут же вспыхивала от сожалеющих глаз — не своя. Красивая была девочка, толстые черные косы. Худенькая чернушка. Потом служила в здравотделе, машинисткой. И надо же такое, Иван Евстигнеев глаз с нее, как говорится, не сводил, в кино приглашал, а она, враг, двумя годами старше, только улыбалась презрительно. Он был настырный парень, но задавил гордость, отступил. По-братски исповедался Толику. В темноте качались красные и зеленые огоньки бакенов, подавали голос пароходы и буксиры. Они сидели на берегу Веди, покуривали, как взрослые. Косырев навсегда уехал из Речинска, и из Ксениного только дневника узнал, что потом они подружились...

Время приобрело необычайную емкость, А гора, которую предстояло перевалить, оказалась рядом, за калиткой в елочке косых планок. Екнуло сердце. Он медленно повернул кольцо, и двор распахнулся из прошлого в настоящее,

Белый дом, такой же, как тогда. Белым его называли потому, что среди других, кирпичных, он был единственный оштукатуренный и побеленный. Белый дом, два этажа.

Горел костерок. Старик в испачканном краской и смолой ватнике шпаклевал перевернутый ботик. Над красным обветренным лбом его в такт движениям колебался белый хохолок. Глянув на незнакомца, он пригнулся и нашарил под ботиком, будто рака под корягой, кусок пакли. В сарае стучал топор. Косырев подошел ближе.

— Здравствуйте, — он приподнял шапку.

— Приветствую, — старик раздергивал паклю. — Чем могу?

Косырев убавлял годы, кто бы это мог быть, но так и не признал. В светлых глазках старика стояла вечная слезинка.

— Давно здесь живете? — спросил Косырев.

— А вас, стало быть, пачему интересует?

Старик подчеркнуто акал, значит, не коренной, а скорее всего с Нижней Волги. Голос был звонким, чистым.

— Есть причина.

— Не без причины, значит, — выцветшие глаза насмешливо обмеряли пришедшего. — Недавно. Как вышел на пенсию.

Косырев огляделся. Синевато дымил костерок, качалась жестянка со смолой. Между суковатыми жердями проветривались терпко пахнущие шеренги осеннего вяления рыбы. За проволочными переплетами голубятни ласково ворковали почтари, возможно, потомки тех, что приходилось гонять фельдшерскому сыну. И столько было во взгляде Косырева ищущего и родственного, что старик вытер руки. Присел на бревно и пригласил сесть вошедшего.

— Ужель Непомнящих сынок? — с некоторым сомнением, и подталкивая затруднявшегося, спросил он.

— Жив, значит, Сергей? — обрадовался Косырев.

— Эка! Чего ж не жив. Жив. Да вы сколь годов-то не бывали? Уйму с половиной?

Легонько посмеялись; Косырев размял сигарету и потянулся к костру — жар углей опалил лицо. Прищурив глаза, он нацелился спрашивать. Его прибытие вызвало движение в окнах. Спустя минуту хлопнула дверь и вышла полная женщина в беличьей накинутой на плечи шубе. Из сарая, где только что стучал топор, пришла другая и, тяжело дыша, встала сбоку, Косырев оказался в окружении. Помолчали, предоставив ему свыкнуться.

— Ну, открывайся, что ли, — уже по-свойски подбодрил старик. — Выкладывай, из каких таких.

— Косырев, — сказал Косырев. — Косырева сын, фельдшера.

Старик обернулся к женщинам. Первая, придерживая шубу, пожала массивными плечами, другая промолчала. Косырев потупился и снял шапку. Под ногами хрустели свежие стружки.

— Конечно, не помните, — сказал он тихо. — Тридцать лет.

— Ой-е-ей! — протянул старик.

Хлопанье крыльев заставило всех поднять головы. Голубиная стая, описав два белых, два быстрых круга, взмыла ввысь. Подросток с шестом, пристукивая валенком по крыше голубятни, тоже зачарованно смотрел из-под руки.

— Называй же, — старик оторвался от зрелища. — Спрашивай.

— Ростокины?

— Все на войне остались, — покачала головой та, что в беличьей шубе. — И родители давно уж на том свете.

— Бесчеревных?

— Аркадий под Сталинградом, а Алексей недавно. От рака. Теперь рак-то в годах не разбирается.

Голос ее прозвучал глухо, она зябко натянула шубу.

— Вот ведь какая история, — поддакнул старик. — Двух детей оставил. Надя ты наша, Надеждушка.

Он сокрушенно глянул на ту, что стояла сбоку. Сорокалетняя, сизый румянец. Белый платок сбился на плечи, а карие глаза привычно наливались горькой влагой. Она отвернулась, смахивая слезу.

— А Непомнящих-то уцелел. Уцелел Сергей, — напомнил старик. — Говорят, большая шишка. Чегой-то давно не заглядывал, а мать поджидает. Я и подумал — уже не он ли. Не все покойники, ты не горюй. Вот, скажем...

Косырев сжал запястье сухой стариковской руки.

— Марцевы? — подсказал он, заклиная.

Старик улыбнулся, открыл искусственные белые зубы.

— Ну, все, все до единого живы, — хлопнув себя по колену, сказал он. — Пощипало малость, но все живы.

Косырев облегченно затянулся. Бросил окурок на угли; тот задымил, развалился, вспыхнул порохом.

— Дома?

— Володьки нет, на охоту поехал, ну, с полчаса...

— А Петр Елизарович, Марь Васильна?

— Петр Елизарович? Ха-ха, Петр Елизарович. Сотоварищем верным был по рыбалке, а теперь... Здесь он, конечно, ушел только. Но сказать, зачем и куда — не поверишь. Одна Марь Васильна с Еленкой дома-то.

— С Еленкой? — переспросил Косырев.

— Еленка — дочь Володькина, — пояснил старик.

Косырев поднялся. Они вошли в подъезд. Темнота — глаз выколи. Подтолкнув его между лопаток на лестницу, старик предупредил:

— Перегородились они с Володькой. Так ты в правую дверь.

Косырев ощупью пробрался наверх по скрипучим деревянным ступеням. Вынул спички, но стена распахнулась, хлынул дневной свет, и навстречу выбежала девушка.