— Холодная вода не идет, — оправдываясь, быстро заговорил Павлик. — Это обвариться можно, в ней раков можно варить. Котенок спит пока. Я в ящик ватки подложил.
— Галка, — сказала Анна Ивановна, — поди слей ему. И за уроки. До завтра — никаких котят.
— Ну-у, ма-ма... — протянул в тайных замыслах разгаданный Павлик.
Ослушаться они не посмели. Досадно оторванная от взрослых и толкнув брата под стриженый затылок, Галка пошла следом, пряменько ставя тонкие ножки.
— Между прочим, Толя, она — твой коллега. — Евстигнеев, гордясь, посмотрел на жену снизу вверх. — Терапевт. Поговорили бы об этих ваших делах, а?
— Иван, — она отстранилась, — ты с ума спятил! Не обращайте внимания, Анатолий Калинникович, у него температура. И я даже рада. Последнее время, как Батов заболел, вообще не виделись — то в районе, то на шахтах. А теперь...
Она покачала головой, вздохнула.
— Анька, перестань, — Евстигнеев сморщился, — надоело... Гостя кормить надо, вот это уж точно.
Косырев опять запротестовал, но она всплеснула руками.
— Братцы мои — виновата. И на работе, как на грех, задержали.
По тому, однако, как она, медля, встала и поправила волосы, видно было, что ей интересно, о чем они тут будут говорить. Затянула фартук, ушла. Косырев подавил неуместную улыбку, но Евстигнеев, переведя глаза, мигом приметил. Профессионал-политик. Привык, черт, оценивать характеры. Распахнутая куртка открывала белейшую рубашку. Во всех позах, обнимал ли он жену, сжимал ли поручни кресла, чувствовался особый подъем, особая нацеленность. За стеной Галка играла с детства знакомую пьеску. Косырев невольно ждал ошибки, но исполнительница гладко довела до конца.
— Неплохо? — спросил Евстигнеев. — Постоянно бывают с матерью то во Дворце культуры, то на утренниках. Настоящего концертного зала пока нет. Триста тысяч населения, но у нас многого еще нет. Мне что, я не понимаю Баха, не говоря уже о... как там еще, о Хиндемите. Вообще-то чувствую, смысл и организация есть, но не доходит. Когда познакомился с Анечкой, боялся, откажет из-за бесталанности.
Евстигнеев опустил подбородок на грудь и постучал ногтями по металлическому крупу вздыбленного конька. Косырев вынул сигарету. Евстигнеев нажал, и над коньком поднялось высокое пламя.
— Да-а, — продолжал он, проследив, как Косырев прикуривает. — У тебя и отец пел, и сестра играла на пианино. А мы, я — восьмилетний, сестре Зинке — двенадцать, вкалывали с матерью в колхозе. Вечерком заиграет гармошка, частушки затеют, вот и все.
— Брось, не прибедняйся. Твоя-то мама, тетя Клаша, какая была голосистая.
— Помнишь? Жива, жива. Вышла куда-то, скоро вернется. До последнего времени крепка была. Но дела у нас тут получились...
Евстигнеев сжал брови, Косырев и внимания не обратил на недоговоренное.
—А помнишь...
Последний вечер, огни бакенов, гудки пароходов. На берегу Веди развернулась первая стройка, завод тракторных деталей. А потом у Евстигнеевых, в комнатке рабочего общежития, оклеенной синими обоями, тетя Клаша, городская новоселка, навалила тушеной картошки, поставила миску с солеными рыжиками — ядреными, пахучими. И все гладила Толика, наставляла на будущую жизнь... Спросить сейчас о Ксении Семенихиной или не стоит?
— Тот вечер для меня памятный, — понизив голос, оказал Евстигнеев, угадывая отчасти течение мыслей Косырева, и Косырев ждал, оглянется на дверь, но он не оглянулся. — В тот вечер запомнил все, каждый звук, каждое движение. Ты был худенький, как карандаш. Никому не рассказывал, что тогда рассказал тебе. Отвергла Ксеня глуповатого щенка, и правильно. Но думаешь этим кончилось? Во время войны мы подружились: сверстники на фронте, родных никого. Все подтягивала по части культуры. Книжек у них, Семенихиных, много было, и что я только тогда не перечитал: и Гоголя, и Тургенева, и Шекспира.
— Даже Канта читал, — вырвалось у Косырева, который вспомнил об одной ее дневниковой записи.
— И Канта. Конечно, не нужно было, ничего не понял, — подхватил Евстигнеев, но остановился. — Да ты откуда можешь знать?
— Так как-то сказалось, — Косырев улыбнулся.
— Ну-ну, — Евстигнеев сделал зарубку, и прошлое снова увлекло его. — Усядется на диванчик расхлябанный, косы перебирает и слушает. Как пацанята спящему мастеру табак в нос сунули, или еще в этом роде. Но чуть что, и сразу по рукам: не шали, малолетка. Казалась взрослой, а теперь, с горы лет подумать — девчонка.
Он посмотрел за окно, на медленные, одинокие снежинки.
— Все мы рвались на фронт, к подвигам, А они были при нас — горячий цех, десятичасовая работа. Понимали зачем, понимали — рабочий класс. В свои семнадцать я был здоровенный парень, паек, как слону бублик. И тут Ксенька поступила в райздравотдел, к этому, к другу твоему, Семенычеву.
— Да? — заинтересовался Косырев. — К другу, значит?
— А чем он плох? Старательный, медицинскую пропаганду развернул, — прищурился Евстигнеев.
— Всерьез тебе, что ли, нравится?
— Н-н... Вообще-то, скользкий он какой-то, склизкий. Ксенька его недолюбливала. Стала подбрасывать мне дополнительные талоны — на кашу, на конфетки-подушечки. Я тоже не отставал, то рыбы во время отгула наловлю, то зайца подстрелю. Половину домой, половину ей... Неглупа она была, и, не без моего, думаю, воздействия, шла в ней внутренняя работа, вытравлялось семенихинское... Как думаешь, всех мы переварили, из отпрысков? Или тянется ниточка?
— В общем-то всех.
— М-да, пожалуй. В одном она была несгибаема. Для нас Семенихин — жирный нэпман, для нее — отец. Бывало, перечитывает и перечитывает письма издалека, из Соловков. Меня не подпускала, запретная тема. Ребята на смех, чего приклеился к старухе, погодков кругом полно. Чем кончилось бы, не знаю. Но в сорок третьем пришла и моя очередь, комсомольский призыв. Переписывались, любовь разорванную поддерживали. Потом три месяца в госпитале. Пишу — ни ответа, ни привета. Пишу матери — ответ уклончивый, не слышно, мол, о ней. Война, служба в Германии, я вернулся в сорок девятом...
Евстигнеев прищурился на какую-то обиду и замолчал.
— Что же дальше?
— А дальше ничего. Другая история, не моя.
Он потер лоб. Но перед давностью лицо его снова смягчилось.
— Ляд знает, женщинам труднее, чем нам. Сергей-то — сын ее.
— А кто отец? — спросил, прислушиваясь с особенным интересом, Косырев.
— Откуда я знаю, — стрельнул глазами Евстигнеев и опять притушил голос: — По-твоему, должен был расспросить ее, что ли? С кем гуляла, откуда сыночек? Не встретились, и к лучшему. Однажды только позвонила, насчет Сергея. Андреич на пенсию уходил, возьму, думаю, к себе. Интересный парень, острый, может, и ты заметил. Честно говоря, не всегда уверен, о чем он там думает. Но поступит учиться, буду жалеть.
Они помолчали, задумавшись.
— Сергей-то твой, — сказал Косырев, — на биологический собирается.
— Да-да, — откликнулся Евстигнеев. — Ты бы, профессор, право... Помог бы ему. — И быстро сжал локоть Косырева. — По заслугам, конечно.
— Так ты не знаешь, кто его отец?
Евстигнеев убрал руку, откинулся.
— Что ты, ей-богу!
Он прямодушно усмехнулся, но Косырев не отводил пронизывающего взгляда, и Евстигнеев тоже сощурился вопросительно. Косырев поторопился смягчить.
— А у меня, Ваня, сюрприз.
— Какой такой?
— Это потом. Оч-чень интересный.
— Ну тебя к черту, интриган. Ему как на духу, а он сыщиком, выискивает что-то. Испортил музыку. Лучше пойду посмотрю, какие дела на кухне.
Оставшись один, Косырев облегченно встал. Не так-то прост и прямолинеен Иван, как показалось сначала. Висели линогравюры: на одной Михайловский замок в переплете голых ветвей, объемно, двупланово; на другой — осенний пейзаж в желтой листве, речка, дорога, по которой мчался автобус. Неплохо. Над головой звякнули подвески незажженной люстры. Второй раз ворохнулось в этом разговоре, после Марь Васильны, отстраненное, ждавшее решения. Поучительно с ним говорить и хотелось еще, был один насущный вопрос, а вот начнется ужин...
— Запарка, брат, на кухне, дочка тоже включилась. Часок подождем. Анечка! Мы в кабинете!
В кабинете оказалось еще душнее, хотя финские без форточек окна, выходившие внутрь двора, были приоткрыты. На призрачном свету дрожал циркулирующий воздух. Евстигнеев зажег торшер сбоку письменного стола. Все стены были заставлены книгами, пестрели корешками собраний сочинений.