— Прочитай, — сказал он. — Если хочешь.
— Да ты погоди...
— Не до меня тебе, Иван.
На лестничном повороте, — поднял на мгновенье голову к двери, — он не преминул отметить бледность Евстигнеева, державшего в руках обещанный сюрприз.
Он торопился задержать Сергея, и другое тянуло. У подъезда стояла брошенная «Волга», кони с санками исчезли. Подошел милиционер, козырнул.
— Они во дворе, товарищ профессор.
Снежинки трепетали на ветровом стекле неподвижной машины. Откуда-то донесся глубокий звон башенных часов: влажный воздух бархатно, под сурдинку, приглушал его. Десять ударов. Всего-то час и минул с неожиданного явления Петра Елизаровича.
Сергея не было и за углом. У столба, стараясь развязать мертвым узлом захлестнутые поводья, пыхтел Петр Елизарович.
— Ах, бугай дюжий, тьфу на тебя! Затянул как удавку...
Уши малахая развалились косо и жалко. Кони, чуя нетерпение возницы, фыркали и тоже нетерпеливо переступали, удивительные в черно-белой контрастности, как призраки или небожители. Косырев дернулся назад, но под полостью, меченная одинокими снежинками, сидела фигура, рукав в рукав, шарф по глаза. Нет. Расставаться — так... как навсегда расстаются... Петр Елизарович обернулся на скрип шагов. Увидел, куда смотрит Косырев.
— Ба! — фальшиво воскликнул он, — Не ждали, Толенька, проснись, глянь, кто пришел-то!
Толятя повернулся, мигом откинул полость. Он, как и на куполе церкви, был в валенках. Спрыгнул и, ухватив Косырева за лопатки, сунулся в плечо, затрясся, замычал. Будто товарищ детских времен мог ему помочь. Разрыдался.
— Успокойся, Толя, успокойся, — приговаривал, гладя жесткое ворсистое пальто, Косырев.
— Нет, не так, так не годится. Поцелуйтесь, сколь годков не виделись, — наблюдал Петр Елизарович.
Толятя глянул размытыми, измученными очами, приспустил шарф. Над нелепой жидкой бороденкой рот ощерился разорванной дырой. Мыча и чмокая, он дохнул в щеку и снова прижался, как ребенок.
— Вот и встретились старые товарищи, а поговорить нельзя. Язык немой знать надо, а откуда здоровому человеку — и не нужно. Ax-ax.
Частя баритоном и не выпуская Косырева из виду, Петр Елизарович развязал наконец поводья. Похлопал рукавицей о рукавицу.
— А что? Полезайте-ка оба под полость и с богом.
Со стесненным сердцем Косырев глянул на окна третьего этажа — там двигались взволнованные тени. Прерывисто дыша, Толятя не отпускал, тянул на сиденье. Косырев взял его под руку.
— Дай чемоданчик, поставлю к себе, — обрадовался Петр Елизарович,
Сиденье возницы при всей высоте санок оказалось довольно низким, и спина Петра Елизаровича уперлась через длинношерстную полость в колени. Толятя сжал пальцы Косырева; одна рука была холодной, безжизненной; другая — влажной и горячей, она дрожала постоянной дрожью.
— Тр-рогай! — Петр Елизарович взбодрил черного ворона.
Кони рванули, полозья визгнули на обнаженном асфальте и вынесли возок на улицу. Скорой рысью — чок-чок-чок-чок-чок... Витрины широкого проспекта светились неподвижными аквариумами. Над зданиями обкома и горсовета, подсвеченные снизу, колыхались красные полотнища, часы на башне показывали десять с лишком. Колокольчики-бубенчики звенели, и малочисленные прохожие останавливались, удивленно глядя вслед. После духоты резкий воздух освежал и чистый живой конский запах подлинно напоминал давно ушедшее.
—Хорошо? — обернулся Петр Елизарович. — Поезд твой, считай, через четыре часа. Давай махнем к Веди, есть там заветное местечко. А то и еще прихватим, а? Вкругаля старым трактом?
— Успеем? — односложно откликнулся Косырев.
— Смешной вопрос. Коньков этих и машина не догонит. Правый-то, вороной, в родстве с известным Анилином. Видал, на папиросках даже рисуют? Конечно, не прямой родич, седьмая вода на киселе. Однако оба красавцы. День и ночь, Ах, кони, кони архиерейские! И-э-эх!
Петр Елизарович хлестнул сразу по двум. Кони перешли на длинную наметистую рысь. Снег, летевший из-под копыт, комочками подпрыгивал над полостью. И было слышно, как у одного коня, а может, и у двоих екало что-то, билось о ребра мокрым стуком, перекликаясь с веским стуком копыт по снежной дороге.
— Давай-давай! — подкрикивал Петр Елизарович, дергая поводья.
Колокольчики-бубенчики заливались вовсю. Возок миновал улочку, другую, потемнее, и заскользил вдоль ограды парка. Воздух рвал, жег лицо, разгоравшееся утепляющей кровью. Косырев поглаживал бедные Толятины руки. Поле, темная дорога, темно-оранжевые городскими отсветами облака. А вокруг снег, снег, заснеженные деревья и кусты, заснеженные копны с пиками стояков, как богатырские шлемы. Замелькали деревенские крыши, окна светились, и электрическим огнем, и голубыми перебоями телевизоров. Т-образные мачты, сторожа путь, возвышались почти над каждым домом. Доносился запах скотины, опочившей в теплых хлевах. Впереди затемнелась низкая полоса Букреевского леса, еще далеко. Вспомнилось, что в клинике еще лежит больной Букреев, вырванный из клинической смерти. Петр Елизарович притормозил конский бег и, повернувшись лицом к седокам, разбросал сапоги в стороны.
— Саночки старых времен, только обивка и полость новые. Медвежья, загубили топтыгина. Чувствуешь, как тепла?
По невысказанному согласию они обходили недавний скандал. Петр Елизарович, успокаиваясь и успокаивая гостя, никак не мог нахвалиться.
— Небось и не видел таких никогда?
— Почему, а отцовы? — напомнил Косырев.
— Верно, эх, верно, — дернулся Петр Елизарович,— как мог забыть! Бывало, Калина за вожжи, а я с вами, ребятами, позади. Вымчимся на реку и по-о-ошли вдоль наезженной. Берега, да тайга, да скалы. Снег сверкает, снег слепит. Боже, когда это было...
Он утупился в полость. Потом сказал тише:
— И Лёлю, сестру твою загубленную, из Стрелецкого тоже зимой везли. Не ты, она была первейшая его любовь. Приехали, Лёлька на печке в беспамятстве, хрипит жутко. Попробуй в ледяной воде три часа. А на столе прокурор мертвый во френче. Укутали ее, вынесли в сани, а Калина Иванович — ну, гнать! Тридцать верст... Головку я горячую держал, чувствую — холодеет. Быстрее, Калина, не поспеем! Что матери, Ольге Романовне, сказать? Вспомнить невозможно, как она закричала, как закричала. Сердце бедное материнское...
Толятины руки дрогнули, ком подступил к горлу Косырева. Но он превозмог себя и сурово спросил:
— А кто убил-то, помните?
— Убил ее тот, — ответствовал Петр Елизарович, — кто девочку юную в борьбу эту сунул. Зацепило, на то божья воля.
Он снял малахай, осенился крестом. Внимательно глянул на Косырева и перекинул ноги обратно.
Жалобный писк вторгся в прошлое будто с высоты облаков. Отняв руки, Толятя натужно тянулся под полостью.
— Что тебе, Толя? — спросил Косырев.
— Ко-ок, — выдавил Толятя. — Хо-а-ить.
Косырев понял: котенок, хромает. Нашарил его под ногами, отдал Толяте. Вот кто подобрал сбежавший подарок. Бедный Павлик! Котенок зажмурился от ветра, влез за пазуху. Судьба бросала теплое тельце как хотела, но с человеком этого не должно быть, нет.
Букреевский лес вырос незаметно. Плывшее облако открывало луну, и конский бег помогал ей выйти на простор. Стало далеко видно, мелькавшие тени перемежали голубизну снега. Дорога повернула — с одной стороны двигалась стена леса, с другой бежал кустарничек. Под горой, Косырев знал, текла Ведь в ледяной коре, которую предстояло порушить в великом грохоте. Крикнула птица «дай!», еще раз — «дай!» и замолкла.
Петр Елизарович круто развернул на пригорке. Широкая крона кедра прикрывала сухую, бесснежную площадку; мощный сук из-под основания ствола тянулся вдоль земли, а потом шел вверх — к простору, к воздуху. Вокруг пахло сладкими шишками.