— Выйдем, разомнемся, — Петр Елизарович завязал вожжи на присадистом деревце. — Толятю не трог, пусть с котенком. Вот она красотища, вот Сибирь-матушка!
Опять какая-то неискренность. Но лунный свет открывал панораму богатырского размаха. За дышавшей, скрипевшей, напрягшейся рекой шла все тайга да тайга, загадочная, таинственная, плотная, как куний мех. До горизонта, куда ни глянь, и за горизонтом, и за следующим горизонтом: люди только подбирались к ней. Снова крикнула птица, призывая весну и негодуя против не ко времени выпавшего снега. Дай! Дай!
— Не остынешь? Присядем на сук-то, отсюда все видно.
Косырев сел, зажег спичку и, отгородив ладонью, прикурил. Лунный свет, пробиваясь через хвою, расчертил большеглазое лицо Петра Елизаровича мелкой линеечкой — оно было неспокойным, возбужденным. Послышался грохот подземного, подводного взрыва, река начинала тороситься. Сзади мирно дышали и всхрапывали кони.
— Ой, как мы связаны с тобой, как многим связаны...
Петр Елизарович осторожно изучал его лицо. Косырев молча затянулся.
— Хорошо, что ушел оттуда, — открыто посмотрел Петр Елизарович и счел надобным усилить: — Молодец, что убежал. Мы рады.
Косырев безмолвно курил, чувствуя, что смысл стычки мог раскрыться теперь же.
— Понимаю, опасаешься, ты меня привел. Но какое тебе дело? Хирург, от политики за сто верст. Переборщил я, сам знаю. Да и как было не переборщить... Сидит в своем доте, все ему подчинено. Ан, оказывается, не все.
Косырев повернулся:
— Но... Чего вы, в сущности, хотите?
Пропустив мгновение, Петр Елизарович положил ему руку на колено.
— Будь по-твоему. Вдруг выйдет к добру... Думаешь, Петр Елизарович вдарился в религию из рабских побуждений? Перед богом, нашим общим отцом, что ж, здесь рабства нет. Но Петр — это камень. Регент, да по влиятельности поболее.
Он упрямо выпятил кадык. Потряс пальцем.
— Вишь, придумали — живи для будущего. Для людей, дескать, живи, для мошкары этой, для поденки. Но как я человекам привержен буду, если они — сами смертные — от смерти меня освободить не могут. Самый близкий самого любимого — не может. Нет! Благополучию их греховному служить не желаю.
— Совместимо ли это с добром-то?
— А как нет? Я не толстовец. Считаю, что нелюбовь, иначе ненависть, подчас вернее ведет к добру. Кроме Евангелия, есть и Библия. Как он, бог-то, ослушавшихся!
Петр Елизарович прищелкнул длинными, сухими пальцами.
— Человеку нужно действовать, ты правильно там заметил, а для этого да воссияет долг, вера... Не кривись, Толя, перед моим лексиконом, мне так ловчее: иной образ мыслей, иные слова...
Косырев как раз подумал, что на новых подмостках церковное в его словах повыветрилось, поубавилось. Но ждал, что будет дальше.
— Не шути, Толя, послушай...— Петр Елизарович на минутку осекся, но снова гипнотически впился в собеседника. — Я знаю, ты ученый, тебе доводы нужны. Тебе, тебе, не мне. Тогда слушай. Не сами ли материалисты говорят, что у религии, как это, гносеологические корни? В сознании корни, именно! В сознании бог, в душе. Ты мозг оперируешь, но всего-навсего бренность лечишь, потому не видишь ничего.
— Разве?
— Постой. Сейчас такой аргумент вклею, голову сломаешь. Естествоиспытатели и социологи возглашают: человек — продукт среды. Тогда чем он виноват? Он за-про-грам-ми-ро-ван, он ма-ши-на. Нельзя сочетать, как это, внешний детерминизм со свободой воли. А нет ее, нет и ответственности за проступки.
— Разве так? — наклонил голову Косырев. — Разве в религии свободный выбор? Все на страхе перед возмездием.
— Свободный. В пределах отпущенного люди выбирают свободно.
— А знание — беспредельная сила.
Петр Елизарович сокрушенно вздохнул. Продолжил, однако, доверительно и безо всякой обиды.
— Повторяю, это дело веры. Жаль мне тебя, ведь на возрасте, а жену и сына потерял. Знаешь ли, что крещеный? Я был воспреемником, я твой крестный. И теперь вторично из бездны тяну.
Косырев улыбнулся едко. Петр Елизарович учел в полумгновение.
— Религию называют иллюзорным утешением. Но если иллюзия сопровождает всю жизнь, это уже не иллюзия...
И снова приостановился, оценивая. Встревоженные чем-то кони затрясли бубенчиками, затопали. Петр Елизарович мигом обернулся. Но и Толятя застыл неподвижно, и снова все стало тихо, только река скрежетала внизу. Косырев иронически поджал губы, бросил окурок. Растер ногой.
— Что вы от меня наконец хотите? Если всерьез.
Петр Елизарович поискал в глазах нужную точку. И ему показалось, нашел. Хлопнул рукавицей по стволу кедра.
— А-а, ладно! Все это потом.
— Что — все? — удивился Косырев новому выверту. — Выходит, все попусту говорилось?
— Ну, неверно, неверно понял... Знаешь ли ты, какого величия можешь достигнуть?
— Н-ну? Какого же именно?
— Сейчас наше время. Примкни к самому началу, честь и хвала потом будет. Не надо явно, пусть тайно душа возрадуется. Хочешь, — он нагнулся к уху Косырева,— адресок в Москве дам. А?
— Петр Елизарович...— гадливо отодвинулся Косырев.— Не преувеличиваете в восторге? Какие ученые...
— Есть, есть, честное слово. Лука, архиепископ крымский, тоже был нейрохирург. Из желудя дуб, вырастим. Ну, как?
Косырев встал, Петр Елизарович притянуто поднялся вслед. Но Косырев молча пошел к саням и, видно раскаиваясь в откровенности, тот заговорил обрывисто:
— Правильно, не отвечай сразу. Это дело наисерьезное, верное дело. Ты подумай, а я тем временем и домчу. Садись вот так и подумай... Как поедем — в объезд или напрямик?
— Напрямик.
— Ладно-ладненько.
Внизу дышала и гудела река.
Лунная снежная дорога вызмеилась из леса. Толятя, голова набок, спал с котенком на груди в уголке. Завиднелись ажурные опоры высоковольтной линии. Сколько прошло, век прошел с прилета в Речинск?.. Вдоль линии тянулся тракт, голубые лучи фар взблескивали на металлических конструкциях, на ветровых стеклах машин. И столько жизни было в целеустремленном их движении, что Косырев глубоко вздохнул: не приснился ли разговор?
Но Петр Елизарович, нахохлившись, въявь сидел на облучке. На жилистой, обмотанной поводьями руке фары высвечивали вставшие над кожей волоски, и он почему-то вспомнил рыжие волосочки здоровяка Нетупского. Поежился, прогнал видение... Санки скользили легко. Хорошо, что не поехали старым трактом, вдруг Сергей на вокзале.
— Скажите... Евстигнеев действительно отец?
Петр Елизарович живо обернулся, обрадованный перебить тему.
— Да ты соображай! Конечно. И сам законспирировался, и сына уговорил, и Ксеньку. Отца родного называть не папой, а Иваном Ивановичем. Братику и сестрице брата знать не дано. Тьфу! Пойдут разговоры, то да се, какие такие незаконнорожденные дети у секретаря? Ради карьеры от сына родного отрекся. Тьфу!
— Постойте-ка. Не получается, нет. В сорок четвертом Иван ушел на фронт. А Сергею не двадцать же восемь.
— В сорок четвертом, говоришь? Тя-тя-тя, действительно. Неужто Ксенька с другим нагуляла? Ба-ба-ба! Ну, если и ошибка, пусть почешется, помучится. Ему полезно. Жена, пигалица неусыпная, такое разведет — святых выноси!
Петр Елизарович захихикал. Косырев представил свое бегство, вспомнил дневник, врученный Евстигнееву, и ему стало зябко.
— Но вы, — помедлил он, — вы уверенно сказали о церковных книгах.
— Ах, если бы. Сгорели книги-то. Пожар был.
— Тогда это подлость.
Петр Елизарович откинулся вбок, глаза блудливо побегали.
— Однако, Толя... Похожи они. И любовь была.
— Нет-нет, Петр Елизарович. Это вы такой — цель оправдывает средства.
— Н-н-у-у...— протянул тот, — твое дело толковать.