— Н-н-н. Можно маленькую притчу, шеф? Говорят, верблюды злы, всадников за колени хватают. А военные верблюды, чингисхановых времен, головы запросто рвали. Зубами. Но наивны. Когда доят верблюдицу, показывают голову верблюжонка. Чучело на палке, чтобы отдала молоко. Сожалею обманутой животине. И люблю — за самостоятельность, за злость... Это все мелочи, шеф, что вы предлагаете. Вот, говорят, у Арутюнова...
Лучше бы Шмелев говорил, что угодно. Но Косырев сразу поймал имя и обиделся с полуоборота. Жестко перебил Шмелева.
— Что значит — у Арутюнова? И мы все сможем. Мечешься ты, а дилетантство до добра не доводит. Не торопись, корабль не тонет.
Шмелев встал.
— Пока я не бегу. И в одном разговоре, как мне известно, вы даже и оправдывали это самое дилетантство.
Сегодня не выйдет договориться до хорошего. Косырев махнул рукой, иди. Но Шмелев не уходил, стоял под яркой лампой, которая высвечивала все подробности его лица, его небольших карих глаз, усталых синеватых век, тонкого носа — каждое пятнышко, каждую черточку и морщину. Да, оно было прекрасно, ему нечего было прятать. Мысли Косырева — в мгновенном предчувствии — перевернулись на сто восемьдесят. Он-то, этот красавчик Шмелев, почему он позволил, чтобы Лёна уехала? Знает что-то и молчит, ляд его побери, И сейчас молчит, ждет, что Косырев наконец спросит.
— Спросите меня о чем-нибудь, Анатолий Калинникович.
— Знаю, она в Ленинграде.
Шмелев протянул незаклеенный конверт. Глаза Косырева побежали по строкам.
Анатолий Калинникович, Толя!
Не знаю, передадут ли тебе это письмо. При известных условиях — передадут. Должна отбросить, что нависает годы и годы, и грозит стать постоянным несчастьем. Пора кончать все это.
Я принадлежу к тем, которые любят раз в жизни. (Впрочем, думаю, что все, кому это дано, любят один раз.) То, что в прошлом называлось верностью. И я гордилась бы, встретив подобного себе человека. Но если не так — все оборачивется глупостью и окостенением, не соответствующим духу времени. Мне пора увериться, что именно таков его дух.
Любовь встретила меня слишком рано и, не побоюсь слова, трагично. Достаточно было того дня — о котором и ты помнишь, помнишь! — чтобы все замкнулось неблагоразумно. А потом прямо-таки насильственно. Переезд в Москву оказался ужасной ошибкой: он не отвлек, как надеялась, а еще больше приковал, до полной беспомощности. Что тот день! Это было предчувствие, а теперь настигло глубокое знание человека, с которым вместе работаешь, каждый день.
Беспомощность. Это нужно объяснить. Хотела, чтобы ты, меня не любящий, был свободен от смущения, от возможных угрызений совести. (А она у тебя есть!) Надеялась — перегорит, но с каждой встречей все глубже опускалась в никому не нужное. Не дай тебе бог! Давно позади, когда я думала — все кончено, когда я поняла, почему ты выбрал Наташу, и совсем уже успокоилась. Оставалась одинокой, как женщины военного поколения, казалось потому, что никак не встречался мой человек. Но катастрофа все высветила. Стыдно сказать, проснулись надежды. Значит, она была жива, эта любовь, и после всего, что ты проделал. И воспрянула, когда погибли близкие тебе (да и мне) люди! Это отвратительно: вроде ждала их смерти. Мародерка. Презирала себя, а поделать ничего не могла.
Мне присуще и еще одно. Горда. Никогда не стала бы искусственно, обманно привлекать тебя. Приманивать, что ли, вязать. Сам должен был увидеть, кто я, и сделать выбор. Но ты отмахнулся раз и отмахнулся другой — этим все было сказано. Работа осталась единственным прибежищем. Но там снова встречался ты, и возникали порывы, соблазны — пойти, сказать, делай что хочешь, но освободи! Покажи, черт дери, самые плохие свои стороны! И ты показывал, без всяких просьб, а легче не было. Рабыня. Было от чего зарыдать, забиться, пустить все под откос. Но я проявила предельную выдержку и горжусь этим.
(Решила быть открытой и честной до конца, не обижайся.)
Толя-Толечка, глубоко убеждена, что мы одного поля ягоды и птицы одного жизненного полета. Мне кажется, с того июньского дня, с первого нашего знакомства, ты только и делал, что заблуждался, ошибался. Фальшиво, не так, как надо, жил. Была ли счастлива с тобой Наташка? Нет и нет. Вне совместного понимания жизнь сжимается в кулачок, и остается рыскать, рыскать как зверь, не как человек, в поисках настоящего, которое сам же предал и в другом месте не найдешь. Ты был вещью во всем этом, Толя, бездушной вещью. А я-то, я не умею отрывать! К ней снова возвращалась иллюзия благополучной семьи, кто посмел бы прикоснуться. Помнишь, как жарко нам стало, когда нечаянно увиделись? Но не я, во всяком случае, не я. Если б и решилась, что толку?
Сейчас ты опять свободен, ты ушел от другой женщины, к которой трудно предположить что тебя и кинуло. Не хочется смотреть в твои темные глубины, в ничтожество чувств. Ох, Толя-Толя, тут-то, тут-то почему не огляделся, не нашел меня, не преодолел обиды? Готова была простить, но без твоей помощи не могла, как завьюченная лошадь сама не может сбросить кладь. А потому не огляделся, что не любишь. И нельзя тебя винить.
Но есть и еще признания. Не знаю, как и кто выкрал мои письма (а у меня образовалась привычка писать письма тебе, но только для себя, чтобы освободиться от тяжкого верчения мыслей). Держала под замком, уничтожала, но улучили момент. И теперь, возможно, ты прочитаешь, какой ужас, ведь подсунут, подсунут те, что выкрали!.. Я не терпела никаких двусмысленностей о тебе, я обрывала. А ты миришься с этими людьми и, значит, есть в тебе что-то от них, и непременно (я бы нет!) заглянешь. Предваряю такую возможность. Письмо это к тому и написано (другие письма не для тебя!), чтобы объяснить все. Доверяю Борису, он отдаст в нужный момент, а не нужно выйдет — не отдаст. И не прочитает, между прочим.
Вот какой повод моего отъезда, бегства.
Передо мной перекресток — кем я должна видеть себя? Легче думать, что я плохой исследователь и прежде — женщина, для которой, хоть и есть вещи повыше любви, но в ней — главные границы жизни. Здесь женское «быть или не быть». Кто мне давал толчковые мысли? Ты. Кто вел дело по существу? Ты. Я оставалась квалифицированной исполнительницей. Унизительно невероятно. Но недавно вспыхнуло — нет, шалишь! Я не пешка, в дело вложены и мои нервные клетки, и мои мечты, все двигалось бы не так и медленнее. Так что же мешает работать энергичнее? Любовь. Значит, во имя своего человеческого необходимо покончить с ней. И с тобой. Иного выхода нет.
Подошла к тому, что самое стыдное, не надо, чтобы окончательно порвать. Возможно, ты уже вычитал: я — то, что называется, девушка, в тридцать-то четыре года! Смешно, уродливо, отвратительно. Старая грымза. Прости за выспренность, но я плачу, дура, размазывая слезы, от сравнения совсем невысокого вкуса: гвоздики, розы, ромашки — цветы быстро вянущие, а я устойчивый репейник, который сохраняется до полного конца. (Помнишь мою отповедь, что женщина не цветок, — вот к чему она привела.) Надо переломить нелепую жизнь, избавиться от наркотического сна. Я хочу семьи, Толя, хочу детей, а ты не можешь дать мне этого. Уезжаю навсегда. Встретит человек, который давно ждет, он не противен мне и, кажется, чуток. Что-то должно выйти, что-то должно удастся, не вечные муки, несправедливо. Так жить нельзя, я пропадаю.
Прощай, мое солнце, моя любовь, и не суди строго.
P. S. Перечитала. Все сбивчиво, и даже «роковые страсти». Но переписывать не в силах. Прости за, может быть, неверные и обидные подозрения. Была бы рада ошибиться.
Забыла. Вот предостережение, урок. Плохо обороняешься против злых сил, допускаешь их внутрь. Неглупая женщина может задуматься: стоит ли доверять себя такому человеку? Задумайся и ты — что с тобой происходит. Я перестала понимать.
Можно предположить, что из противоречия станешь искать меня, недавно заметила некоторую влюбленность. Не делай этого. Пойми, Толя, это строгий запрет, окончательный.