Если бы прожить еще одну жизнь, жизнь снова!
Все, что касается работы, передано Шмелеву.
Л. О.
Вспыхнули стыд и гнев, тут же погасли. Последние строчки расплылись. Пустота, краснопесчаная дорожка. Так она захотела, убить любовь. Кончай ее, приканчивай. Чтобы не дышала.
Опустив руки, он стоял в мертвом свете, ничего не видя — и человека рядом. Что там произошло, в те дни, как уехала из Речинска? Пересохшие губы проговорили:
— Вам известно содержание письма?
— В общем — догадываюсь.
— Что же раньше не отдали?
— А какая разница, — Шмелев опустил голову. — Если она решила...
Раздался телефонный звонок. Шмелев ответил, прикрыл трубку и вопросительно взглянул на Косырева.
— Нетупский? Меня нет, ушел.
Что-то в ней было еще, в этой шмелевской притче. Как сказал поэт: Киев татарами взят, в храмах верблюды храпят... да... верблюды храпят...
— У вас есть ее ленинградский телефон?
— Вот, пожалуйста.
Шмелев тихо исчез. Косырев стоял неподвижно. Все бесцельно. Такой был подъем! И вот бесконечная усталость. Ах да, еще разговор с Ольгой Сергеевной.
На столе в приемной лежала карточка. Шилова О. С., 1945 г. р., арахноидит. Он достал стетоскоп, надел налобное зеркало.
Ольга Сергеевна вошла в запахнутом халате не по объему, почти до полу. Во взгляде светилось: неужели это возможно — быть здоровой? Неужели.
— Сначала прошу извинить за мистификацию... Скажу сразу и все,— вы, думаю, человек сильный. Опасно. Месяц подготовки, изучения детального. Операция, месяца три-четыре после. Полное доверие и ваша каждодневная помощь, самонаблюдение. Все вместе — победа, жизнь.
Она опустила голову.
— Но как же дома? Так долго...
— Муж должен понять, не маленький. А ребенка, если хотите, возьмем в Москву.
Она прижала к груди сжатые кулачки.
— Да что вы! Я люблю его. Столько лет он один мог терпеть такую, как я. Вы ошиблись, уважаемый Анатолий Калинникович. Не знаю, как у вас, у сильных, а у нас, у слабых, принято иначе. Лучше все по-прежнему, чем предательство.
В первый миг Косырев ничего не понял. Огорошенно смотрел на нее, нечаянно ослепил налобным зеркалом. Сморщилась, опустила голову на тонкой шейке. Ах, вон оно что! Ну и самомнение! Только этого ему и не хватало.
— Как-кая пошлость, — выдавил он. — И вам не стыдно? Ох, Ольга Сергеевна...
Брызнули слезы, чисто женское.
— Ну, пожалуйста, простите! Да я — будь свободна... Нарочно унижусь, простите.
Тактичностью она не отличалась, эта провинциалка. В другое время он задумался бы, какое тут унижение. Подалась вперед и крутым своим лбом уперлась в его плечо. Надо сделать так, чтобы швы прошли выше линии волос. От нее пахло свежестью простого одеколона. Отстранилась, теплое лицо рядом — дочь, она могла быть его дочерью. Наташа, жена далекого вчера. Из-под крутых надбровных дуг тяжело смотрели его глаза. Снова уткнулась в плечо, вздохнула и руки положила. Стало почему-то легче.
— Ну, хватит, хватит. Пора начинать новую жизнь.
Он сбросил налобное зеркало, вытер холодный пот с посеревшего вдруг лица.
— Что с вами?! — вскричала Ольга Сергеевна. — Что случилось?
Доверяя вполне, он все-таки поколебался, но протянул письмо. Она села и погрузилась в чтение. Подняла прозрачнейшие глаза:
— Не знаю всех обстоятельств, но понимаю — очень серьезно...
Грохочущее метро выбросило вон. Воздух в квартире застоялся. Не зажигая света и не раздеваясь, распахнул форточку. Среди желтых прямоугольников окон студенческого общежития, пчелиных сот, в широком колодце здания между корпусами «М» и «К» летали звуки гитар и магнитофонов, слышался смех и песни. «Хлоп-дз-зин-нь!», и еще раз «Хлоп-дз-зин-нь!» Непоступившие абитуриенты-заочники били с горя пустые бутылки. Опоздал Сергей на свою биогеографию, подумал он вскользь, теперь до лета и только на очное. Предвесеннее напряжение. Фоном всем ближним звукам расстилалось гудение ночной Москвы.
Среди газет обнаружил записку: Вера Федоровна беспокоилась.
Была среда, он глянул на часы. Успевает. Что бы то ни было, но послезавтра на операции все должно быть определенно. Через несколько минут запер двери квартиры.
Поезд встал у платформы в шесть, звонить было рано.
Он бывал в Ленинграде только зимой, так получалось с разными совещаниями. Холодный и влажный — пронзительный — ветер с Балтики как по аэродинамическим трубам устремляется вдоль проспектов. Между набережными ему и вовсе раздолье: ледяной поток воздуха над ледяным щитом воды. Тропинка через Неву ради сокращения расстояния, и будто ты в поле, один перед бураном. Но сквозь дымку пурги просвечивают корабли зданий, из дали лет. Величественно и, ох, как холодно, как пронизывающе!
Так было и сейчас — холодно, пронизывающе. День едва зачинался в мутной утренней дымке. Косырев вышел к стоянке такси.
Ленинград был для него всегда большом переживанием. Таким же, как и русский лес, и русские реки, поля. Щемит и напоминает о чем-то невыполненном, неисполненном, ради чего ты мало, очень мало сделал. В Москве легче, она своим кручением и верчением гонит, подхлестывает, торопит время.
Теперь весь Ленинград, сосредоточенный на одной цели, превратился в загадку. Все остальные стремления отпали, и он боялся, что именно сейчас, в этот момент происходит непоправимое.
Он переезжал из гостиницы в гостиницу, торопя время. Мелькали лампионы, набрякшие туманной влагой, и свету трудно было пробиться к мостовой, к тротуарам, к идущим людям. На металлических застежках чемоданчика осели холодные капли. В «Астории» повезло, ему вручили белый листок. Двухкомнатный люкс, но все равно. В номере две женщины протирали стены и окна; это были не горничные, а рабочие, в серых халатах. Они собрали ведра, тряпки и сразу ушли. В окнах громоздилась темно-золотая гора Исаакия, искрилась снегом заметенная площадь. Бархатные занавеси и портьеры перед альковом напоминали о том времени, когда и днем и ночью светло, о белых ночах.
Он положил дотерпеть до восьми часов. Наконец-то. Не надо было заглядывать, номер горел в памяти. Гудок за гудком, никто не ответил. Странно. Впрочем, могло быть и дежурство в клинике или еще где. Но Николаю Николаевичу звонить пока не стоит. Сходил в буфет, есть никак не хотелось. Вернулся и, набравшись духу, снова позвонил: гудки. Держи себя в руках.
Лёна обосновалась рядом, на Фонтанке. Колеблясь, Косырев медленно перешел цепной мостик и под сводом арки вошел во двор, заваленный штабелями дров. Здесь она жила, и ходила, и поправляла сбившийся платочек, и через глубокий квадрат двора смотрела на хмурое небо, торопясь на службу, и говорила кому-нибудь: здравствуйте! Он поднялся по темноватой лестнице, нажал кнопку. Никого. Стал стучать. Открылась соседняя дверь.
— Зря стараетесь, они приходят только в пять.
Женщина помолчала, готовая к услугам, но Косырев ничего не спросил, и она — он спускался — проводила его взглядом. Они! Кто это они? Муж и жена? Так холодно, его била дрожь.
В номере сдвинул занавеси. После бессонной ночи сразу уснул. Что-то длилось и давило, и схватывало сердце. Он строил башню, но никак не мог взять поворотную точку. А она была, и он обязан был поймать ее. Эту завтрашнюю операцию. Не спите днем, запрет. Судьба это мы сами. Проснувшись, глянул на циферблат — было три часа дня.
Он оделся. Еще два часа! Отправился в Эрмитаж.
Поднялся посередине беломраморной, и золотой, и зеркальной лестницы, которую и лестницей-то назвать неудобно, скорее дорога на Олимп, и попал вместе с другими в бесконечный лабиринт.
Когда-то в другой жизни они бродили по Третьяковке. С детства он считал себя неспособным к пониманию живописи, школьное рисование было унижением и мучением, ничего не выходило. И музеи были мучением. Тащишься тягучим, особым музейным шагом, рассматриваешь все навалом — смешались в кучу кони, люди. В ногах противная усталость и в голосе сор. Но потом стал выбирать. Пристынешь к какому-нибудь «Над вечным покоем», и оно заживет в тебе. Волны свинцовые, ветер неумолимый, березки согнутые, безлиственные почти, оранжевое пятно оконца. И все. Люби это. Изживешь, переживешь до дна, а в другой раз — «Купанье красного коня». Мышцы его лоснящиеся, тело мальчишечье, ловко оседлавшее зверя. Живи теперь с этим. Лукавить не надо, насильничать над собой. Не ложится в душе Рубенс — люди как мясные груды — подожди, потерпи, может быть, и ляжет. А нет, и не надо, оставь авторитетам. Сегодня ничего не получалось. Ван-Дейк, Эль-Греко, Сурбаран, Рафаэль, Леонардо... Рембрандт! Ничего — пусто и глухо.