Выбрать главу

— Ох, не то! И счастье — как говорят, вечное — противно, душно. Ты поймешь. Разве не скверно, разве возможно быть счастливыми, когда на маленькой, сжатой Земле миллионы несчастливых? Помочь наибольшему числу людей, готовых бороться — это и есть его замена.

— Выходит, ни любви, ни счастья?

— Нет, не так. Есть что-то выше их. Что-то другое, не знаю как назвать.

Они задумались, глядя в туманную даль. Кружился самолет, кружился как привязанный к точке падения или спасения, но никто и не вскрикнул. Почему трагедия Ивана Ильича осталась позади, где животная боязнь смерти? Врачам известно, что без всякой надежды на загробную жизнь люди умирают терпеливее, смелее. Есть вещи пострашнее смерти — концлагеря, пытки фашизма, атомное истребление — и это держится в памяти, коснулось и родившихся позже. Все обострилось до предела, до кульминации верховной трагедии. Или — или, распутье. И здесь-то, в жажде просто жить — сберегать свою шкуру? Так можно кончиться до могилы.

Он смотрел на нее. Как она прекрасна! И женщины стали другими. Да, это Толстой говорил: для них не обязательны ни логика, ни правда, ни правдивая передача слов, своих или чужих. Но что еще они могли противопоставить логике удушливых обстоятельств? А теперь?.. Лёна обернулась.

— Горение вместе, — сказала она, — вот что навсегда. Во все годы. Весной — летом — осенью — зимой.

Она чертила на запотевшем стекле первые слога: ве, ле, о, зим. Подумала, добавила мягкий знак, Велеозимь.

— Смотри, какое слово.

— Оно холодноватое.

— Нет, нет, не чувствуешь. В нем запоздавшая весна.

Дождь, туман, городской гул. Красные огоньки предупреждения.

5

Он встал с первым призрачным светом. Просмотрел листки. После вчерашнего сливалось в одно — продуманное, эмоционально-точное.

Путь искусства близок медицине. Разве Шекспир, Гете, разве Толстой и Достоевский не воплотили созидательную и разрушительную силу человеческих переживаний, осознаваемых и неосознанных? Все многообразие — живительность благородных побуждений, опасность ложных и подавленных страстей — все просветление и уродование человека средой. Но страсти и чувства в чем-то и сходны. Вот на что издавна намекало художество: существуют их законы.

Он видел и будущую даль. Научно-техническая революция устремлена к веку биологии и медицины. Задача в том, чтобы сохранить и очистить наследственность человека, основу будущей гармонической личности. А потом придет время молекулярной инженерии, усовершенствования нашей природы. И нейрофизиология — одной из первых — станет сплавом науки и искусства.

Подложив ладони под щеку, Лёна легко улыбалась. Спит ли, не притворяется? Спит. Вчера решили, она не пойдет.

Тихо щелкнул замок. Не вызывая лифта, побежал вниз, перемахивая через ступеньки. Была любовь, была. Как тетива, натянутая стрелой жизни.

Стрелки на башне показывали около девяти.

Взапуски бежали опаздывающие студенты, негодовали на проклятое время. А некоторые шагали уже неторопливо, сановито: пока разденешься, пока коридоры — преподаватель не пустит. И день такой солнечный. Навстречу шел знакомый негр, улыбнулся. Многоцветный шарф в два замаха обвивал плечи.

— Тепльё, — сказал он горловым мягким голосом.

— Тепло, тепло, — подтвердил Косырев.

Весенний шум. С фонарною столба упала сосулька, солнце разбрызгалось на тротуаре. Глядя на радужные льдинки, он поскользнулся. Тихий необидный смех, девушка в распахнутой шубейке кинула дымчатый взгляд. Несколько шагов и обернулась — проверить впечатление. Тренируется.

О двойник, двойник! Мир наполовину еще погряз в индивидуализме, в болоте, дух Фауста копошится в извилинах мозга. Спасаясь, продавший душу отринул сребролюбие и сластолюбие, слепую веру и жажду власти, он принялся строить плотину, обуздывать стихию. Геройски! Но почему его утащили Лемуры, почему? Потому что хотел благотворить силой личной мудрости, даром таланта. За этим, — ценой ограбления других в самом драгоценном, в творческом труде, — оставалась сверхцель, гениальное возвышение, утверждение Себя. Но наша борьба и наш труд не для того, чтобы возвысить Ученых, как Производительную Силу, над Обществом Мошек.

В чем последнее преодоление? От Фауста остался труд, ничего больше. И он, Косырев, принадлежал к трудящимся, а не к поглощающим и транжирящим паразитам. Но теперь он проник дальше: радость познания есть тщета всезнания, если не служит переделке самого человека. И любовь — концентрация сил — тоже живет этой деятельностью. Иначе сожмет мертвая рука скуки.

Очень трудно — пробить последнюю скорлупу, выбросить последние остатки самозамкнутого, самооправдывающегося Я. Покончить с двойником. Но это надо — переключить себя на других, это необходимая задача человека.

Ухтомский — недооцененный.

Из высокого окна студенческого общежития, раскрытого настежь, два рояля грянули рахманиновскую польку.

Трам-ти-ра-ри-ра, ри-ра-рам...

Фантастика! Прямо посередине затанцевал, задергался пушистый зайчишка. Раз-два, раз-два-три. Спохватился, что смотрят, и за угол. Ату его, Челкаш! Ну, ей-богу, видел.

Он еле протиснулся в переполненный автобус, и сжатый телами других, ушел в неисчерпаемость, в гулкую бесконечность сознания, в размеренность осмысленного слова...

...Распахнул двери клиники. Навстречу кинулась молодая женщина в скрипящих лаковых сапожках.

— Это вы — Анатолий Калинникович! О-о. Вам звонил Сергей Сергеевич. Припомните, пожалуйста — о Струкове. Одну, одну минуточку. Я Струкова. Мой муж...

Переступая, она загораживала проход в коридор.

Из-за двери выглянула Людмила в белой косынке с маленьким вышитым крестиком. Сверкнув белками, мгновенно оценила ситуацию. Спрятала локон жестких черных волос, раздула тонкие ноздри и втерлась посередине, закрыла Косырева широкой спиной. Нагнала и затопала рядом. Обувь покупает в «Богатыре»? Волосы были стянуты назад, как рояльные струны, будто на затылке спрятан держатель. И глаза — карие, блестящие — приветливо улыбались из-под редкой челки.

— Энцефалограммы новой больной подобраны.

— Потом, потом. Сегодня ученый совет.

— Но, Анатолий Калинникович, я волнуюсь.

Он остановился, сморщил лоб: что такое?

— Ведь у нее, я не поняла сначала, разлитой арахноидит. Вы серьезно решились?

— О-о, не верите в успех? Худо. Операция в барокамере, длительная, подготовьте трех сестер. И Колосову — обязательно тоже.

— Не выйдет, Анатолий Калинникович. Она просто заболела после первой операции. Собирается бросать.

— Жалко, обязательно поговорю с ней. Очень, очень надеюсь на вас, Людмила. Постарайтесь без драматизмов.

Двинулся дальше, она рядом. Усмехнулась, приоткрыла крупные, как у породистой лошади, белые зубы. Хороший человек — Людмила. На ходу проверила волосы на затылке.

— А Черткова выздоравливает. Какие глаза у нее — синие-пресиние. Зрение улучшается, и скоро она совсем забудет о нас.

Косырев повернул за угол.

— Анатолий Калинникович...

На этот раз подстерег — и место выбрал безлюдное — Прозоров, писатель, выздоравливающий после операции. Что он там написал, Косыреву не попадалось: много их нынче, писателей. Однако глаза его — то присосками, то буравчиками — были весьма проницательные. Смуглое, длинное, некрасивое лицо; мослатые руки туго запахивали длинный халат вокруг худощавого тела. Весь готовый уловить малейшее движение, любую интонацию. Опытный взгляд Косырева заметил испарину на лбу: нетрудно догадаться, что скажет.

— Ну, — подбодрил Косырев. — Все в порядке, не так ли?

— Анатолий Калинникович... Я хочу правды.

— Какой правды, Орест Михайлович? Практически здоровы, вот правда.

— Не обманывайте, — Прозоров замялся, сдерживаясь. И вдруг взорвался: — Зачем меня держат здесь? Почему сестры, врачи отводят глаза? Да и жена завербована тоже. Я все знаю. Эти лекарства, препараты... Эти процедуры...