- А это моя дочка Хэтси, она проводит вас в вашу комнату. - Хэтси взяла меня, словно малого ребенка, за руку. Я последовала за ней по крутой, как трап, лестнице, и вот мы уже в мансарде, в комнате Луизы, под крутыми скатами крыши. Да, дранка и в самом деле пестрела разноцветными пятнами. И бульварные романы были сложены в углу. В кои-то веки рассказ Луизы соответствовал действительности, все казалось знакомым, и я почувствовала себя по-домашнему.
- Мама говорит, мы могли бы дать вам комнату получше, но она написала, что вам понравится эта, - сказала Хэтси, мягко и неясно произнося слова.
Я заверила - конечно же, мне нравится. Тут Хэтси спустилась вниз по крутой лестнице, и поднялся ее брат - он будто влезал на дерево: сундучок был у него на голове, а чемодан - в правой руке, я так и не поняла, почему сундучок не обрушился вниз - ведь на левую руку парнишка опирался. Я хотела предложить ему помощь, но побоялась его обидеть, заметив, с какой щеголеватой легкостью он бросал багаж на станции - сильный мужчина показывал свой номер перед слабосильными зрителями. Парнишка поставил ношу и выпрямился, повел плечами - он лишь слегка задохнулся. Я поблагодарила его; он сдвинул шапку на затылок, а потом вернул ее на место - что я приняла за своего рода вежливый ответ - и затопал вниз. Когда через несколько минут я выглянула в окно, он уже шел через поле с зажженным фонарем и стальным капканом в руках.
Я стала переделывать свое письмо к Луизе: "Мне начинает здесь нравиться. Не совсем понимаю почему, но я прихожу в себя. Может быть, я смогу рассказать тебе потом..."
Звуки немецкой речи под окнами были мне приятны, потому что речь эта была обращена не ко мне и не предполагала ответа. Мои познания немецкого ограничивались тогда пятью маленькими убийственно сентиментальными песнями Гейне, которые я знала наизусть; но это был совершенно иной язык, нижненемецкий, испорченный тремя поколениями, прожившими на чужбине. В десятке миль отсюда, там, где Техас и Луизиана сливаются воедино в гниющей топи болот, подпочвенный пласт которых, разлагаясь, питает корни сосен и кедров, двести лет прожила в изгнании колония французских эмигрантов; они не сохранили в неприкосновенности весь свой обиход, но каким-то чудом остались верны главному: они упрямо говорили на своем старом французском языке, столь же чуждом современному французскому, сколь и английскому. Я провела там одно прекрасное долгое лето, познакомилась со многими такими вот семьями и сейчас, слушая другой язык, тоже не ведомый никому на свете, кроме этой маленькой сельской общины, вспомнила их и поняла, что снова попала в дом вечных изгнанников. Это были основательные, практичные, упрямые немецкие земледельцы, и куда бы ни забросила их судьба, они глубоко вонзали в землю свои мотыги и прочно укоренялись, потому что жизнь и земля были для них единым, нерасторжимым целым; но никогда, ни при каких обстоятельствах не смешивали они свою национальность с местом, где поселились.
Мне нравились их густые теплые голоса, и было так приятно не понимать, что они говорят. Я люблю эту тишину, она несет свободу от постоянного давления чужих умов, мнений и чувств, покой, возможность на воле собраться с мыслями, вернуться к собственной сути, а это ведь всякий раз откровение понять, что за существо в конечном счете мною правит и за меня решает, даже если кто-нибудь - хоть бы и я - мнит, будто решает сам; мало-помалу оно, это существо, отбросит все, кроме того единственного, без чего я не могу жить, и тогда заявит: "Я - все, что у тебя осталось, возьми меня". На время я прислушалась к приглушенным звукам незнакомого языка - он был музыкой безмолвия; подобно крику лягушек или шуму ветра, он мог тронуть, задеть, но не ранить.
Когда дерево катальпы под моим окном распустится, оно закроет вид на службы и дальше - на ширь полей, заметила я. А расцветши, ветви станут заглядывать в мое окно. Но сейчас они как тонкий экран, за которым пятнистые, рыжие с белым, телята беззаботно топчутся около потемневших от непогоды навесов. Бурые поля скоро опять зазеленеют; промытые дождями овцы стали пепельно-серыми. Вся прелесть пейзажа была сейчас в просторе долины, волнами откатывающейся к опушке леса. Как на всем, что не любо, на эгой затерявшейся вдали от моря земле лежала печать заброшенности; зима в этой части юга - предсмертная мука, не то что северный смертельный сон предвестник непременного воскресения. А на моем юге, в моей любимой незабвенной стороне, стоит земле чуть пошевелиться после долгой болезни, открыть глаза между двумя вздохами - между ночью и днем, - и природа возрождается весенним взрывом, весной и летом сразу, цветами и плодами одновременно под сводом сверкающих синих небес.
Свежий ветер снова предвещал к вечеру тихий ровный дождик. Голоса внизу исчезли и опять возникли, теперь они доносились то со двора, то со стороны служб. По тропинке к коровнику тяжело ступала мамаша Мюллер, Хэтси бежала за нею следом. Старуха несла молочные бидоны с железными запорами на деревянном коромысле, перекинутом через плечо, дочь - в каждой руке по ведру. Стоило им отодвинуть кедровые брусья, как коровы, пригибаясь к земле, толпою ринулись с поля, а телята, жадно открывая рот, поскакали каждый к своей матке. Потом началась баталия: голодных, но уже получивших свою скудную долю детенышей оттаскивали от материнского вымени. Старуха щедро раздавала им шлепки, а Хэтси тянула телят за веревки, и ноги ее разъезжались в грязи, коровы мычали и грозно размахивали рогами, телята же орали как непослушные дети. Длинные золотистые косы Хэтси мотались по плечам, ее смех весело звенел над сердитым мычанием коров и хриплыми окриками старухи.
Снизу, от кухонного крыльца, доносился плеск воды, скрип насоса, мерные мужские шаги. Я сидела у окна и смотрела, как медленно наползает темнота и в доме постепенно зажигаются огни. У лампы в моей комнате на резервуаре для керосина была ручка, словно у чашки. На стене висел фонарь с матовым стеклом. Кто-то под самой моей лестницей звал меня, и я, глянув вниз, увидела смуглое лицо молодой женщины с льняными волосами; она была на сносях; цветущий годовалый мальчуган пристроился у нее на боку; женщина придерживала его одной рукой, другую же подняла над головой, и фонарь освещал их лица.