Когда обращаются к трансценденции, останавливают движение, чтобы ввести какую-либо интерпретацию вместо эксперимента. Беллур [81]прекрасно показал это на примере кинематографа, на примере потока образов. И действительно, интерпретация всегда проводится от имени какой-то вещи, которой, как предполагают, недостает. Единое — это и есть как раз то, чего недостает множеству, как субъект — это то, чего недостает событию («дождь идет»). Разумеется, существуют феномены отсутствия, но только в зависимости от абстрактного, с точки зрения некоторой трансценденции, даже если это трансценденция какого-либо «Я», всякий раз когда есть помеха конструированию плана имманенции. Процесс — это становление, но он считается таковым не в силу результата, которым он завершается, а в силу качества его протекания и его непрерывной мощи: таким является становление животного или несубъектная индивидуация. В этом смысле мы противопоставляем ризому деревьям или, скорее, процессам разветвления, представляющим собой временные границы, у которых останавливается ризома и ее трансформации. Нет универсального, есть только сингулярное. Концепт не является универсальным, но представляет собой ансамбль сингулярностей, каждая из которых существует по соседству с другой. Вернемся к примеру ритурнели как концепта: он связан с территорией. Есть ритурнели на самой территории, а также те, что ее маркируют; а также когда мы пытаемся вернуться к этой земле и когда испытываем страх по ночам; и еще когда мы покидаем ее, «прощай, я уезжаю…». Здесь уже есть три различных позиции. Но в таком случае все дело в том, что ритурнель выражает напряженное отношение к чему-то более глубокому, и это — Земля. Пусть так, но Земля — детерриториализирована, она неотделима от процессов детерриториализации, которые являются ее ошибочным движением. Вот ансамбль сингулярностей, которые длятся рядом друг с другом, это концепт, отсылающий к событию как к таковому: романс. Пение поднимается, приближается или удаляется. Это то, что происходит по плану имманенции: множества заполняют его, сингулярности соединяются, процесс или становление развивается, интенсивность возрастает или падает.
Я мыслю философию как логику множеств (я чувствую себя близким к Мишелю Серра в этом отношении). Создавать концепты — значит конструировать какую-то часть плана, добавлять одну часть к предыдущим, заполнять отсутствие. Концепт является соединением, укреплением линий, кривых. Если концепты должны постоянно обновляться, то это как раз потому что план имманенции возводится по частям, он является результатом локального конструирования, осуществляемого постепенно. Поэтому они действуют через прорывы: в «Тысяче плато» каждое плато должно было быть таким прорывом. Но это не значит, что они не были предметом переоценки и систематизации. Наоборот, есть некое повторение как мощь концепта: это присоединение одной части к другой. И это присоединение является операцией необходимой, постоянно совершаемой: мир как пэчворк. Ваше двойственное впечатление о едином плане имманенции и в то же время всегда локальных концептах является очень точным.
То, что заменяет для меня рефлексию, — это конструирование. А то, что заменяет общение, является чем-то вроде экспрессионизма. Экспрессионизм в философии достигает самой высокой точки у Спинозы и у Лейбница. Концепт Другого я нахожу определенным ни в качестве объекта или субъекта (другого субъекта), но как выражение возможного мира. Некто, страдающий от зубной боли, а также японец, выходящий на улицу, выражают возможные миры. И вот они говорят: со мной бьются об заклад из Японии, и даже есть японец, который заключает со мной пари, находясь в Японии, и еще он говорит на японском: язык в этом смысле сообщает реальность возможному миру как таковому, это реальность возможного в качестве возможного (если я еду в Японию, то, напротив, это уже не является возможным). Даже такой столь короткий перечень, включение возможных миров в план имманенции делает из экспрессионизма дополнение к конструированию.
— Но откуда идет эта необходимость творить новые концепты? Существует ли «прогресс» в философии? Как бы вы определили ее задачи, ее необходимость и даже ее «программу»?
— Я полагаю, что есть какой-то образ мысли, который часто меняется, который много раз менялся в истории. Под образом мысли я не имею в виду метод, но нечто более глубокое, всегда предполагающееся, систему координат, движущих сил, ориентации: то, Что значит мыслить и «ориентироваться в мышлении». Во всяком случае, если есть план имманенции, то, чтобы построить его вертикали, следует ли восстановить его в целом или же, наоборот, расширить его, бежать вдоль линии горизонта, продвигать этот план всегда еще дальше? И какова та вертикаль, которая дает нам какую-либо вещь в созерцании или вынуждает нас мыслить или вступать в коммуникации? Разве не требуется от нас отказаться от всякой вертикали как трансценденции, лечь на землю, прижаться к ней, ни к чему не прикасаясь, без размышлений, без права на общение? И еще, есть ли у нас друг, или мы всегда одиноки, Я=Я, или мы любим друг друга, или что-то еще, и какова опасность изменить самому себе, быть преданным и предать? Нет ли такой минуты, когда нужно сомневаться даже в друге? Какой смысл имеет «фило» в философии? Один и тот же смысл имеет это слово у Платона и в книге Бланшо «Дружба», хотя речь идет и там и там о мышлении? Начиная с Эмпедокла разворачивается целая драматургия мышления.
Образ мысли как предпосылка философии, он ей предшествует, на этот раз это не не-философское познание, а пред-философское, есть много людей, для которых мыслить — значит немного дискутировать. Разумеется, есть образ глупца, но даже глупцы становятся образом мысли, и только производя на свет такие образы, можно определить предпосылки философии. Итак, создаем ли мы тот же самый образ мысли, что и Платон, или даже Декарт, или Кант? Не изменяется ли этот образ, следуя настойчивому принуждению, которое, несомненно, выражает собой внешний детерминизм, но еще также и становление самой мысли? Можем ли мы еще утверждать, что ищем истину, мы, спорящие о бессмыслице?
Именно образ мысли руководит созданием концептов. Он подобен крику, тогда как концепт — пению. На вопрос «есть ли прогресс в философии?» следует ответить так же, как ответил Роб-Грийе в отношении романа: нет никакого основания делать в философии то же самое, что делал Платон, не потому, что мы превосходим Платона, но, наоборот, потому, что Платон непревзойден и потому, что совершенно неинтересно повторять то, что сделал Платон раз и навсегда. У нас одна альтернатива: либо история философии, либо прививка Платона к проблемам, которые уже не являются платоническими.
Это исследование образов мышления, называемое ноологией, могло бы быть пролегоменами к философии. Это и есть истинный предмет «Различия и повторения» — природа постулатов в образе мышления. И этот вопрос преследовал меня и в «Логике смысла», где высота, глубина и поверхность являются координатами мышления, я вновь обращаюсь к нему в книге «Пруст и знаки», так как Пруст противопоставляет всю мощь знаков греческому образу, а затем мы с Феликсом возвращаемся к этому вопросу в «Тысяче плато», потому что ризома — это образ мышления, которое простирается под образом деревьев. В этом вопросе у нас был не то чтобы образец, и даже не руководитель, а советчик, с которым мы постоянно встречались: это отношение состояний сознания к мозгу.
Есть привилегированная связь философии с неврологией, она наблюдается у ассоциационистов, у Шопенгауэра или у Бергсона. То, что вдохновляет нас сегодня, — это не компьютеры, это микробиология мозга: он представляется ризомой, скорее травой, чем деревом, an uncertain system, с вероятностными, наполовину случайными, квантовыми механизмами. Дело не в том, что мы мыслим, исходя из знания о том, что у нас есть мозг, но в том, что любая новая мысль оставляет в мозгу след из неизвестных борозд, она его скручивает, морщит или рассекает. В этом отношении Мишо — это чудо. Новые соединения, новые трассы, новые синапсы — это то, что мобилизует философия, создавая концепты, но это также целостный образ, который биология мозга раскрывает своими собственными средствами через материальное объективное сходство или материю силы.
Что меня интересует в кино — то, что экран может быть мозгом, как в фильмах Рене или Сиберберга. Кино отталкивается не только от соединения рациональных вырезок, но и от разъединения вырезок иррациональных: это уже не тот же самый образ мышления. Что было интересного в клипах с самого начала? То впечатление, которое они производили этими соединениями и пробелами, разрывами, которые уже не были больше связаны с явью, но не имели отношения и к фантазиям, и даже к кошмарам. Какое-то время они прикасались к тому, что могло быть мыслью. Это все, что я хочу сказать: тайный образ мысли благодаря своим движениям, отклонениям, мутациям внушает необходимость всегда создавать новые концепты не в силу внешнего детерминизма, но в силу становления, которое приносит с собой и свои проблемы.