Лишенный работы, я зажил какой-то неприкаянной жизнью, каждый день совершал долгие прогулки по своему приемному городу — городу, который я изведал и полюбил сильнее, чем город своего рождения — про него-то я знал, что никогда больше его не увижу. Война, разумеется, пришла к нам не сразу. День за днем по ходу этих девяти месяцев шестеренки огромной машины по имени Париж продолжали привычно вращаться. Приметы войны были скрытыми: норма хлеба в булочных и ресторанах, синее затемнение на уличных фонарях, пересохшие фонтаны, мешки с песком, наваленные возле зданий и статуй, плакаты на тумбах, оповещающие о последних распоряжениях министерств. Те, кто мог, вернулись к себе в деревню, а обитатели богатой западной части города — в свои загородные поместья. Те, кто остался — им, по сути, просто некуда было уехать, — после наступления темноты будто подхватывали лихорадку удовольствий. Комендантский час (десять вечера) не соблюдался, и индиговая тьма лишь подчеркивала карнавальный характер происходившего. Несмотря на затемнение, вряд ли когда террасы кафе были так переполнены, матрасы в борделях стонали с таким самозабвением, а деревянные полы bals-musettes содрогались так сладострастно от топота каблуков в танце.
Все эти девять месяцев я неустанно блуждал по городу, по районам знакомым и незнакомым, роскошным и обветшалым, а случалось, что и по новоявленным трущобам Зоны, где еще поколение назад стояли городские стены, выбираясь даже в обшарпанные предместья. В тишине раннего утра дымку, кружевом оплетавшую улицы, можно было принять за призраков, поднимавшихся из катакомб у меня под ногами, от пола до потолка заполненных костями миллионов горемычных горожан.
Прогулки часто приводили меня к реке, полоске ртути, змеившейся у города на груди, помеченной двумя точками, островами-близнецами, Сите и Сен-Луи. Мне нравилось здесь слоняться, копаться на зеленых книжных лотках, веками стоявших вдоль Сены, разглядывать их стражей — букинистов, этих прибрежных книготорговцев, которые и в зной, и в дождь ревностно оберегают свои скромные сокровища. Если какой клей и скреплял осколки моего бытия в эти месяцы drole de guerre, это была дешевая типографская паста, какой проклеивают книги в мягких обложках на одну поездку: она преждевременно высыхает и трескается, после чего книги начинают сбрасывать страницы, как животные сбрасывают зимний мех. Дело в том, что, когда я не бродил по городским улицам, я читал бульварные романы, которые приобретал, по несколько штук разом, у букинистов. Я проносился через них по вечерам, лежа в постели в своей квартирке, спасаясь по мере сил от пропаганды по радио и в газетах. В книжных задачках-головоломках было нечто утешительное, навевающее меланхолию, приятно колеблющееся между ведомым и неведомым — преступники и сыщики вступали в противостояния, исполненные сложной смеси страсти, мстительности и мизантропии. В каждом из этих романов в подробностях рассматривались злокозненные махинации французской полиции — той самой машины, столкновений с которой я и сам старательно избегал.
Я оказался беженцем во времена, когда беженцев наблюдался избыток. После объявления войны всем немцам, в том числе и бывшим, велели явиться в полицию. Нас отправляли в наскоро сооруженные в сельской местности лагеря для интернированных. Почти всю предыдущую зиму я спал на бетонном полу шкального гимнастического зала в унылом уголке Нормандии, в окружении немцев.
Меня всю мою сознательную жизнь терзали ночные страхи, поэтому в лагере я ложился спать днем, а ночью бодрствовал: курил и играл в карты с другими жертвами бессонницы, потому как в противном случае боялся перебудить всех своими криками. В конце концов, когда стало ясно, что зимой вторжения не последует, нас выпустили. Через девять месяцев, после нападения вермахта, бывшим немцам еще раз приказали явиться в полицию. На сей раз я решил, что так просто им не дамся.
Простейший способ избежать столкновений с тайной полицией — выходить на прогулку на рассвете. По неведомой причине все облавы Surete nationale проводила перед завтраком. Кроме того, я постановил для себя не заговаривать с незнакомцами — из страха, что меня выдаст акцент, — и тем самым лишил себя одной из величайших радостей в жизни. Акцент не спрячешь. От него не избавиться, сколько ни упражняйся, как ни берегись. Любое слово, произнесенное за пределами круга друзей, любой исторгшийся из моего рта звук мог обличить во мне boche, a chleuh, a fridolin. В одном со мной здании на улице Домбаля жили двое моих друзей: Артур, журналист-венгр, и Фриц, хирург, знакомый мне еще по Берлину, — теперь он зарабатывал подпольными абортами. За определенную мзду домохозяйка смотрела сквозь пальцы на некоторые нестыковки в наших документах. Субботними вечерами мы сходились поиграть в покер. Иногда я пил кофе в одном из кафе, где собирались обменяться обрывками сведений немецкие эмигранты. Соблазнительно было верить, что, набрав побольше таких лоскутков, можно соткать себе защитный кокон, однако сведения были ненадежные, а кроме того, такие притоны кишели шпионами и доносчиками.