Она обвила меня руками за шею, закрыла глаза, поцеловала еще раз. Даже если бы в тот момент я по некоему волшебству получил денежный перевод, которого ждал, даже если бы мне выдали все необходимые документы — справку об освобождении, выездную визу, настоящий паспорт (а не субститут, который лишь подтверждал мой статус неблагонадежного изгнанника), билет на пароход, португальскую транзитную визу, въездную визу в Америку, — вряд ли бы я куда поехал.
[19]
Аукцион
Мы с Мадлен не поднимали вопрос о том, надолго ли она у меня останется. Она просто осталась. Для меня каждый проведенный с ней рядом миг был подарком судьбы, отсрочкой приговора. Угодив в капкан любви, я предался ей, оставив все мысли о выживании. Эта любовь существовала исключительно в настоящем, без мыслей про завтра, то есть пришлась, безусловно, ко времени. Мне следовало бы находиться со своим синим чемоданом на железнодорожном вокзале, дежурить с толпами других на перроне в ожидании места на поезде, направлявшемся к югу. А я не хотел уезжать.
Писатели, художники, издатели, интеллектуалы и прочие естественные враги нацизма в эти последние несколько недель существования Третьей республики разделились на две противоположные школы мысли касательно вопроса о том, как выжить: на тех, кто стремился уехать, и тех, кто предпочитал остаться. Уехать — что было доступно лишь тем, у кого имелись деньги и документы, — значило бросить целую жизнь, согласиться на изгнание, на разрыв со всем знакомым, ринуться в нищету. Остаться значило жить после прихода немцев, под угрозой интернирования, допроса, пыток и даже смерти. Я понимал, что оба варианта — самоубийство, и в свете такого выбора любое решение представлялось произвольным, а следовательно — ничтожным. Всякий раз, когда я встречался с кем-то из знакомых — например, сталкивался на лестничной клетке с Артуром или Фрицем или на улице с приятелем, или заговаривал с почтальоном или квартирной хозяйкой, речь заходила об одном: оставаться или уезжать? Уезжать или оставаться? Я ратовал за то, чтобы остаться. Мысль о том, чтобы покинуть усыновивший меня город, казалась невыносимой. Я был слишком взрослым, чтобы искать нового приемного отца. Да и вообще, на случай наихудшего развития ситуации у меня было шестьдесят четыре таблетки морфина — лошадиная доза. С тех пор, как семь лет назад я покинул Германию, я возил их с собой повсюду. Смерть окажется легкой. Безболезненной. Даже блаженной.
Вот только после встречи с Мадлен мысли мои на этот счет переменились. Я по-прежнему считал, что следует остаться, но более не из отчаяния или безысходности, а в силу собственного желания. Почти всю следующую неделю мы провели либо у меня в квартире, либо гуляя по парижским улицам, прямо как парочка туристов, питаясь дешевым вином из Лангедока, сигаретами «Саломе» и хлебом по карточкам и пребывая в состоянии полнейшего довольства судьбой. Мирок, что мы столь спонтанно создали вокруг себя, казался реальнее внешнего мира, который и правда разваливался на куски. Величайшим нашим удовольствием в те дни стало рассказывать друг другу истории. Мадлен сумела сломить мою природную сдержанность, засыпав меня вопросами о детстве, путешествиях, знакомых, прочитанных книгах, а главное — о моих снах. Она мне рассказывала истории иного толка: продолжала, любовно выписывая детали, повествовать про альбатроса, причем рассказ этот растянулся на много поколений и континентов. Рассказы ее никогда не длились долее часа или двух, я время от времени вставлял вопросы, дабы прояснить неясность или заполнить пробел, а потом силы покидали ее и она извиняющимся тоном говорила, что продолжать не в состоянии, изнемогла. Тогда она сворачивалась калачиком, опускала голову мне на плечо или на грудь и засыпала. В этом смысле Мадлен напоминала кошку: бодрствовала меньше, чем спала. Когда она погружалась в сон, я доставал серую записную книжку и записывал туда все услышанное. Хотелось сберечь каждую подробность, но все равно, пусть я и записывал почти сразу после рассказа, многое ускользало.
Что удивительно, я перестал по ночам просыпаться от ужаса. Через несколько дней после нашей встречи я вдруг сообразил, что уже третью ночь сплю совершенно спокойно. Освободившись от кошмаров, я словно сбросил тяжкое древнее бремя.
Единственным изъяном нашего общего счастья было то, что Мадлен непрестанно думала об аукционе в следующий понедельник и о рукописи Бодлера. Ей отчаянно хотелось ее приобрести — вернее, хотелось, чтобы я ее приобрел от ее имени. Я, разумеется, тоже горел желанием увидеть рукопись Бодлера. Хотелось ее потрогать, подержать в руках, прочесть, если получится, — не всю, так хотя бы часть. Я был библиофилом, у меня имелись собственные пристрастия. И главным среди них — оно в точности совпадало с пристрастием Мадлен — был Шарль Бодлер. Новый текст великого поэта — от одной этой мысли сердце пускалось вскачь. Я постоянно расспрашивал Мадлен о подробностях, она мне потворствовала, описывая рукопись со щедрыми подробностями: повесть в четырех частях, от первого лица. Она даже помнила первое предложение. Мадлен заставила меня его записать, чтобы я потом на аукционе мог убедиться в ее правоте: «Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка». На аукцион я отправлюсь один и приобрету рукопись от ее имени. Почему один? Этого она пока не скажет, ограничившись тем, что в должный срок все откроется. Где я возьму деньги? Опять же, этого она не скажет — казалось, деньги для нее вообще вещь абстрактная. Она, похоже, считала, что, если иных путей не откроется, я смогу просто украсть рукопись.