— Шарль, прошу тебя, — донеслось до меня бормотание Огюста.
— Разница между Парижем и Брюсселем заключается в том, что в Париже дозволено посещать бордели, а вот читать про них — нет. В Брюсселе с точностью до наоборот. Городок маленький, он так и кишит завистью и злословием. По причине безделья и бессилия жители проявляют необычайный интерес к чужим делам — и наслаждаются чужими бедами. Улицы безжизненны, но почему-то шума там больше, чем в Париже, причина тому — непродуманное мощение, дурно выстроенные здания, узость тротуаров, низменный и неблагозвучный местный акцент, всеобщая грубость, постоянный свист и лай собак. В витринах магазинов ничего не выставлено. Тут не пофланируешь — а занятие это мило людям, наделенным воображением, — ибо глазеть не на что, а дороги в удручающем состоянии. Дороговизна ужасная, если не считать съемного жилья. Вино — диковинка, пьют его не ради вкуса, а ради тщеславия и соблюдения приличий, в подражание французам. Что до пищи, все переварено, жаркого не подают и все заливают прогорклым маслом. Овощи никуда не годятся. А из приправ бельгийским стряпухам ведома лишь одна — соль.
Я умолк. Мои диатрибы вызвали несколько нервических смешков, да мадам Гюго иногда пощелкивала языком. Три сидевших передо мной дамы, похоже, не могли решить, как реагировать, какова цель этого спектакля: позабавить или оскорбить. Я вновь услышал издалека мольбу Огюста: «Шарль, прошу, брось этот вздор». Но мне в таком настроении себя не унять.
— Женщин в этой стране нет. Нет женщин и нет любви — нет мужской галантности и женской скромности. В физическом плане женщин можно уподобить овцам: бледные, блекловолосые, с огромными тощими ногами — а лодыжки у них сущий ужас. Они, судя по всему, неспособны улыбаться: у них, по всей видимости, атрофировались соответствующие мускулы, а строение их челюстей и зубов…
— Довольно! — на сей раз слово взял Шарль Гюго, отшвырнул стул, вставая; лицо его побагровело, сжатые кулаки подрагивали от гнева. — Я не допущу таких оскорблений в адрес моих гостей! — Он швырнул салфетку на стол и покинул комнату, в которой повисла льдистая тишина. Все три дамы густо покраснели, у двух были слезы на глазах.
— Шарль, — произнес Огюст, — я прошу тебя, пойдем отсюда.
Огюст вызвался проводить меня до «Гран мируар». Я думал, что он станет мне пенять за то, что я своей выходкой в очередной раз поставил нас обоих в неловкое положение, но мой друг вместо этого набил трубку и невозмутимо курил, пока мы рука об руку шагали по булыжникам мостовой, скользким от вечерней сырости. Нервы мои успокоили близость Огюста, аромат зажженного табака и ледяное безмолвие ночи.
Мы шли, свободную руку, которую покалывало от мороза, я засунул в карман сюртука, и она наткнулась на плотный мягкий листок бумаги. Я остановился, вытащил листок, поднял к свету газового фонаря. Оказалось, банкнота в целых сто франков — видимо, ее подсунула мне в карман мадам Гюго, когда мы прощались. Я пришел в восторг: утром будет на что купить еще лауданума. Я предложил зайти в таверну и выпить для согрева. Огюст остановился, окинул меня странным взглядом, исполненным одновременно и приязни, и печали.
— Нет, друг мой, — произнес он, — я, пожалуй, пойду домой, к жене и детям.
«Домой. К жене. И детям», — слова эти вонзились в меня ножом. Будь бы и я достоин произнести эту простую фразу. Огюст обнял меня и без единого слова зашагал прочь, сгорбившись от холода и забот. Когда силуэт его растаял в сумеречной дымке, я впервые осознал, до какой степени подавлен и он, давнишний мой друг, издатель и покровитель, неизменный союзник и бессменный конфидент. Стало ясно, что он тоже — я того не заметил, да похоже, не заметил и он сам — вступил вслед за мной в ряды поверженных. В человеке, испытавшем всю горечь жизненных тягот и невзгод, заводится загадочная алхимия: он усыхает, горбится, лишается жизненной энергии, ибо понимает, что лучшее уже позади. Но если я прорицал свое падение едва ли не с пеленок, предчувствуя его, предвкушая, для него поражение все еще оставалось вещью новой и незнакомой. Он еще не успел изучить и распробовать его вкус. Хуже того, отчасти в этом поражении была и моя вина. Он потратил целое состояние на публикацию моих стихов, защищал их в суде, когда некоторые были признаны цензурой непотребными, а потом, проиграв процесс, отправил все книги под нож. Когда в ту студеную брюссельскую ночь силуэт его растворился в бледном свете фонарей, мне показалось, что даже шляпа у него на голове усохла, а плечи полностью скрылись под шарфом, который он обмотал вокруг шеи.