Выбрать главу

— Ладно, — примирительно сказала она. — Понимаешь, я хочу немного пореветь одной. При папе я уже сегодня ревела, потом было жутко неудобно. И потом, вторая истерика за день недостойна воина. Не хочу, чтобы меня кто-то видел.

Танат мгновение смотрел на нее, потом мученически вздохнул, подошел и обнял, накрыв железными крыльями поверх рук. Стало тепло и уютно. И совсем, совсем не страшно.

— Теперь реви, — строго сказал он.

Макария прижалась к Убийце, уткнулась носом ему в хитон и горько заплакала, ощущая, как слезы смывают страх, боль и обиду.

Танат осторожно поглаживал ее по спине и не говорил ни слова, пока царевна не выплакалась и не почувствовала облегчение. Когда она успокоилась и отстранилась, он убрал крылья и спросил:

— Царевна, я не совсем понял, что вообще происходит, и с каких это пор ты называешь Аида отцом?

Макария улыбнулась, утерла физиономию и принялась вдохновенно рассказывать, что они с мамой и папой Аидом, конечно, не ждали от визита плодородной бабушки ничего хорошего, однако нормальное существо просто не в состоянии представить себе масштаб ее козней.

К концу ее рассказа, когда они уже добрались до дворца Гекаты и ожидали куда-то запропастившуюся хозяйку, на мрачной физиономии Таната ясно читалась облегчение от того, что у него нет бабушки.

Часть 3. Глава 24. Персефона

Было холодно.

Персефона барахталась в облаке пушистой тьмы, то ненадолго выныривая, то погружаясь обратно. Сил не хватало даже на то, чтобы открыть глаза, но порой она все же могла слышать чьи-то голоса, ощущать прикосновения, чувствовать запахи. Немного — потом она снова погружалась в тяжелый, мутный сон.

Сначала пахло цветами — резко, неприятно, почти болезненно. Запах навевал ощущение бессилия, но Персефона знала, что должна бороться. Должна вырваться, превратить цветы в пыль и всем показать.

Да, всем. В том числе собственной бестолковой матери, которая вместо борьбы с реальной угрозой тратит силы на то, чтобы выращивать цветочное оружие. Объяснить ей. Ткнуть носом.

… в цветы?..

Персефона боролась, но темный цветочный дурман плотнел перед ее лицом, и она снова соскальзывала в пушистую резко пахнущую бездну.

В какой-то момент ей просто захотелось перестать дышать. Вообще. Не пустить в свои легкие ядовитый дурман — и все! Она же богиня, она должна выдержать.

Персефона задержала дыхание и начала считать. Чем меньше дурмана попадало в ее легкие, тем легче становилось контролировать свои ощущения. Досчитав до десяти, богиня смогла ощутить свое тело, понять, что лежит на острых камнях, уткнувшись носом в губительные цветы.

Двадцать — и она смогла пошевелить рукой, неловко дернуться, приподнявшись на пару секунд и снова упасть носом в букет.

На тридцатой секунде ей мучительно захотелось сделать вдох.

Персефона запретила себе дышать. Вместо этого она пыталась обрести контроль над своим телом, заставить руки отодвинуть отравленные цветы, а ноги — ползти. Конечности не слушались, легкие разрывало от боли, и в какой-то отчаянный миг перед закрытыми глазами поплыли оранжевые круги.

Не. Дышать.

Персефона неловко оттолкнула букет, приподнялась на руках, приоткрыла глаза — темно, как в могиле — и завалилась на бок. От удара о холодный камень она потеряла концентрацию, судорожно вдохнула немного воздуха — и мир снова завертелся. Вместе с холодным влажным воздухом пещеры-преддверий ее легкие снова наполнил ядовитый дурман. Но резкий удар помог ей собраться с мыслями, направить в сторону отравленного букета все свои силы и приказать душащим ее цветам увянуть.

От чудовищного напряжения Персефона снова лишилась сознания. Соскальзывая в пушистое темное облако, она мимолетно подумала, что перестаралась, и как бы ее силы не заставили увянуть все цветы во всем Подземном мире.

Если бы, если бы! Уже погружаясь во мрак, почти не чувствуя собственного тела, Персефона вдруг поняла, что ее левая рука бессильно падает на букет, который царица пыталась оттолкнуть.

И что цветы совершенно невредимы.

Очнулась Персефона от движения. ее небрежно подняли на руки и ощупали. Прикосновения были резкими, бесцеремонными, где-то даже болезненными — когда незнакомые руки сжали ее грудь, и самодовольный голос заявил, что «груди у малявки и нет».

Тогда она снова попыталась воспользоваться божественными силами, но поняла, что те куда-то исчезли. Как, собственно, и обычные. Тело не слушалось, а гнусные голоса нахально обсуждали, как же поступить с ней, «малявкой» (она же выглядела как Макария). Когда они стали вспоминать указания Деметры (напоить каким-то зельем и овладеть), стало обидно до слез. Но слез «малявки», проступавших из-под закрытых век, никто из них, естественно, не заметил.

Потом ее куда-то несли, и Персефона ощущала запах пота и благовонных масел. Тот, кто тащил ее, явно предпочитал умащивание мытью. Потом одни руки довольно небрежно положили, скорее, бросили на землю, а вторые опять подсунули под голову букет. Персефона попыталась задержать дыхание, но запах цветов — уже не такой острый, скорее душный, они уже успели подвянуть — проник в ее ноздри, и голова снова закружилась. К горлу подступила тошнота, и снова надвинулась тьма. Кажется, она никуда и не отступала, подкралась и караулила поблизости, и не было от нее спасения.

Потом был лезущий в ноздри запах овечьей шерсти, и гулкий смех, и резкая пощечина, больше похожая на удар:

— Ишь ты! Не просыпается! Может, сдохла?

Гулкий бас, заверяющий собеседника в том, что сдохла, не сдохла, какая разница.

— А если она больная?..

Рокочущий смех и заверения в том, что человеческая зараза к циклопам не пристает, и вообще, на огне все прожарится. И вот ее снова швыряют на что-то твердое, костлявое, и в лицо лезут чужие волосы, и пахнет кровью и чужим страхом. Отравленных цветов уже нет, не нужно бороться с их силой, но нет и желания что-то делать, куда-то ползти, бороться. Когда вновь накатывает пушистая тьма, Персефона погружается в нее с радостью. В ней нет циклопов, нет мерзкого смеха и грубых рук, а, главное, матери не душат детей отравленными цветами и не отдают на поругание каким-то мужикам.

***

С каждым разом Персефона погружается все глубже и глубже, а вырываться из темного плена все сложнее и сложнее. А зачем, собственно, вырываться, если, очнувшись, она обнаруживает себя уткнувшейся в чей-то труп? К тому же тьма обещает покой — нашептывает о нем тысячей голосов.

Персефона решает остаться, и темное ласковое покрывало утаскивает ее туда, где нет ни боли, ни страданий. Туда, где ей не нужна божественная сила, чтобы защититься от обидчиков.

Она погружается медленно, и временами все же всплывает — когда рядом оказывается кто-то особенно настойчивый.

Так, в какой-то момент ее, кажется, снова хватают — Персефона едва ощущает чужое прикосновение — трясут, называют мамочкой. Она знает, что нужно откликнуться. Что это важно, но почему — не понятно.

Она на мгновение выныривает из темного облака и пытается втолковать, что вовсе не собирается возвращаться в этот поганый мир, что ей больше нравится тут, в глубине, где ее ласково обнимает тень, чем там, у них, где ненормальная Деметра травит дочерей и внучек своими проклятыми цветами. Но от нее ждут другого, ее снова куда-то несут, трясут и зовут, и плачут, роняя холодные слезы ей на лицо, и заливают в рот горькое зелье, и ругают Деметру, и что-то рассказывают.

Изредка она понимает слова.

«Ее божественные силы, они…»

«Трава, это все трава».

«Слишком долго».

«Мамочка, просыпайся! Мамочка…»

«Она уходит все дальше, и дело не в траве. Просто иногда бывает уже перебор, понимаешь?..»

«Проснись, мама, проснись! Геката боится, что ты рехнулась…»

«Царица моя, пожалуйста…»

Иногда хочется отозваться, иногда — провалиться поглубже в сон, чтобы до нее никто не добрался. Особенно те, которые поят горькими зельями, плачут и зовут.

Потом ее почти перестают звать. Временами кто-то рыдает рядом, называет мамой, уговаривает вернуться, но уже реже и реже. Понимают, видимо, что лучше всего оставить в покое, отпустить. Не трогать.