Впрочем, в «Тарасе Бульбе» Владимира Бортко патриотический дискурс представлен в избытке – в предсмертных «речевках» козаков, прославляющих Русь и православную веру. Однако, во-первых, вне эпического универсума гоголевской повести, на плоском кино– и телеэкране, эти здравицы становятся чудовищно манерными и выспренними. А во-вторых, патриотическая идея и «полонофобия» оказались сильно разбавленными. Съемки осады Дубно из-за стены, с польской стороны, создали ситуацию отождествления и пространственной, и психологической точки зрения «ляхов» с взглядом режиссера и зрителя (у Гоголя «польская» точка зрения отсутствует напрочь); звуковую и, тем самым, смысловую рамку в фильме образует польская песня, исполняемая актрисой Магдаленой Мельцаж, сыгравшей возлюбленную Андрия Эльжбету, а ребенок Андрия и прекрасной полячки – полуполяк, полукозак – оказывается своеобразным медиатором, символически преодолевающим этническую и конфессиональную рознь[108].
Вместе с тем, очевидно желая уберечь козаков от ожидаемого отвращения со стороны «чувствительных» и «гуманных» зрителей, создатели фильма полностью исключили сцены расправы сечевиков с иноверцами, прибегнув к сублимирующим заменам: вместо убийства торговцев-жидов показано, как козаки громят их лавки с товаром; сечевики не лишают жизни женщин и детей, не сдирают с мирных жителей кожу и не сжигают их живьем, – горят только деревянные скульптуры в католическом храме. Но и это кощунственное деяние предстает как бы оправданным: ему предшествует чудовищная казнь Остапа в Варшаве, и за ним следует сожжение Тараса – живого человека. Гоголевская поэтика жестокости как проявления стихийного начала, страшного и величественно-пугающего, осталась непонятой.
А в культурных проектах власти православному Гоголю места не нашлось еще и потому, что отчетливо конфессиональный писатель – фигура, отнюдь не способствующая консолидации конфессионально разнородного и во многом религиозно индифферентного общества.
К.В. Мочульский писал о месте Гоголя в русской литературе, найдя небанальные слова и впечатляющие образы для идеи, ставшей к тому времени уже трафаретной: «В нравственной области Гоголь был гениально одарен; ему было суждено круто повернуть всю русскую литературу от эстетики к религии, сдвинуть ее с пути Пушкина на путь Достоевского. Все черты, характеризующие “великую русскую литературу”, ставшую мировой, были намечены Гоголем: ее религиозно-нравственный строй, ее гражданственность и общественность, ее боевой и практический характер, ее пророческий пафос и мессианство. С Гоголя начинается широкая дорога, мировые просторы. Сила Гоголя была так велика, что ему удалось сделать невероятное: превратить пушкинскую эпоху нашей словесности в эпизод, к которому возврата нет и быть не может. Своим кликушеством, своим юродством, своим “священным безумием” он разбил гармонию классицизма, нарушил эстетическое равновесие, чудом достигнутое Пушкиным, все смешал, спутал, замутил; подхватил вихрем русскую литературу и помчал ее к неведомым далям. Непрочным оказался русский “космос”; хаос, скованный пушкинской плеядой, снова воцарился. После надрывного “душевного вопля” Гоголя в русской литературе стали уже невозможны “звуки сладкие и молитвы”. От Гоголя все “ночное сознание” нашей словесности: нигилизм Толстого, бездны Достоевского, бунт Розанова. “День” ее, – пушкинский златотканый покров, – был сброшен; Гоголь первый “больной” нашей литературы, первый мученик ее. Можно жалеть о столь быстро промелькнувшем дне и содрогаться перед страшным ночным “карлой” – автором “Мертвых душ”, но нельзя отрицать того, что великая русская литература вышла из-под плаща – из-под “Шинели” – этого “карлы”. Без Гоголя, быть может, было бы равновесие, антология, благополучие: бесконечно длящийся Майков, а за ним бесплодие; после Гоголя – “полное неблагополучие”, мировой размах и мировая слава»[109].
Однако сам себя сочинитель «Ревизора» и «Мертвых душ», говоря современным политическим сленгом, позиционировал не как новатора, а скромно и сдержанно – как верного «ученика» Пушкина, внявшего его мудрым советам, свернувшего с пути нравственно не обремененного комизма на служение высшим целям, обязанного старшему художнику сюжетами своей лучшей комедии и великой поэмы. Это он утверждал и в «Выбранных местах из переписки с друзьями», и в <«Авторской исповеди»>. Под личиной ученической скромности таится отнюдь не всецело благоговейное отношение к «наставнику»: не случайно в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» автор «Выбранных мест <…>» оценил Пушкина как стихотворца – поклонника чистой красоты, не решившего более глубоких духовных задач, вмененных в обязанность русской литературе. Тем не менее в общественном сознании Гоголь остался писателем «некреативным», попрошайничающим у фонтанирующего замыслами Пушкина, поборовшего собственного «учителя» Жуковского, который оставил о том в свидетельство собственноручную надпись на портрете: «Победителю-ученику от побежденного учителя»[110]. Хотя все мы и вышли из гоголевской шинели, приятнее и престижнее гулять по Невскому проспекту в панталонах, фраке и жилете, позаимствованных у денди Пушкина.
108
Некоторые соображения по этому поводу были высказаны В. Звиняцковским в статье «“Тарас Бульба”: третья редакция? Размышления после юбилея» (Нева. 2009. № 9).
109
110
В действительности признание «учителем» победы «ученика» имело, по-видимому, очень конкретный и узкий смысл: Жуковский только лишь «признал себя побежденным в попытках создать сказочную поэму». –