Выбрать главу

Наевшись до отвала, все разъехались. Баренд и Эстер собирались переночевать у нас, но мне хотелось остаться одной, я даже рабов отослала с глаз долой, в хижины. Было нелегко убедить Эстер уехать. Она до сих пор очень близка мне, ближе, чем дозволялось быть моим сыновьям; тонкая и темноволосая, как обычно замкнутая, но сейчас, по-моему, еще более уязвимая, чем прежде. Несмотря на восемь лет замужества, тело у нее худое, крепкое, неподатливое — тело девушки, отказывающейся познать мужчину, который взял ее, пятнадцатилетнего беспризорного ребенка, в жены. И те же большие темные глаза, смущающие своей откровенностью, голодные, но отвергающие милостыню. Правда, сейчас, быть может под впечатлением этой смерти — в детстве они были очень дружны с Николасом, — она казалась по-взрослому серьезной, готовой к любой боли, будто плоть ее наконец-то созрела, будто она согласилась признать свою неизбежную женственность не как слепой рок, а как призвание.

После того как они с Барендом уехали, тишина в комнате нарушалась лишь равномерным дыханием Пита и жужжанием осы, бьющейся в закрытое окно. Эта женщина, Роза, по-прежнему сидела на полу возле кровати, уставясь на мужа и не обращая на меня никакого внимания.

Я сказала: «Роза…», собираясь отослать и ее, жадно желая вновь обрести власть над ним и над нашим одиночеством (белокурая Марта ушла с ребенком на кладбище посидеть в благоговейном страхе у могилы), но потом передумала. Теперь в этом не было никакой нужды. Все эти годы она была рядом, кормила грудью моих детей, принимала в свое глубокое тело моего мужа и многих других мужчин, податливая, как корова, и плодоносная, как земля, постоянно угрожая подорвать мою крошечную благопристойную власть над ним своим грубым земным присутствием. Если я вдруг умру, часто думалось мне, он будет по-прежнему сеять и жать, будто ничего и не изменилось, его необузданное мужское желание всегда встретит ее ответную женскую готовность. Но в тот день, стоя на пороге комнаты, — дыхание Пита и настойчивое жужжание осы на оконном стекле, женщина, в скромном величии сидящая на земляном полу, мой сын, надежно укрытый в могиле, — я почувствовала, как страх вдруг отхлынул от меня, подобно отливу, и осталось лишь ощущение покоя и уверенности в себе. Мы уже стары, все трое, уже неподвластны нетерпеливой требовательности наших желаний, белые стены дома замыкают нас в своей безопасности, а снаружи простирается необъятная, безмерная земля, которой я теперь владею вместе с ними. К нам молча приближалась смерть — старость ее предвестие и бремя, — надежный и утешающий союзник.

— Можешь переночевать тут, — сказала я Розе. — Успеешь уйти и завтра.

Мы вместе вымыли его, поменяли простыни, устроили поудобнее, щедро расточая на него наше материнское чувство, а за окном день потихоньку шел на убыль, и предзакатные звуки смягчали тишину сумерек. Я увела с могилы белокурую девушку, мы с Розой покормили и уложили спать ребенка, а потом уложили в постель и успокоили перед сном и девочку-мать. Когда я укрывала ее, она улыбнулась и быстро поцеловала меня, затем немного поплакала и, умиротворенная добротой своего неведения, уснула.

Неужели и я когда-то была вот такой же хрупкой, изнеженной куклой, бездумно заигрывающей с жизнью? Конечно, я была менее робкой, более дерзкой, пылкой и своевольной, но ведь в ее возрасте я еще не сталкивалась лицом к лицу со смертью. Жизнь в Кейптауне текла весело и беззаботно, незачем было вникать во что-то серьезно, достаточно было просто не замечать сложностей. А как я любила все это: оркестр, играющий по воскресеньям в городском саду, нарядные дамы и господа, прогуливающиеся по аллеям, малайцы в высоких конических шляпах или в красных и голубых тюрбанах, подпоясанные красными кушаками и вертлявые, будто обезьяны, смех под тенью дубов, рабы, бешено скачущие в диком танце; бал-маскарад в конце зимы, приседающие в реверансе девушки и блестящие кавалеры, знаменитости с зашедших на стоянку судов, музыка до самого рассвета; толпы на набережной, когда в гавань прибывают корабли, письма издалека, из Голландии или из Батавии, слухи о войнах, которые нас не касаются, и о суровых зимах, которые кажутся невероятными в умеренном климате нашего Маленького Парижа. И вдруг, без всякого предупреждения, в наш дом вторгся незнакомец из далекой глухомани, ростом выше дверного косяка, в суконной куртке и штанах из овечьей кожи, с гулким голосом и громким смехом. Запах и жгучая боль чрезмерности — в этом вихре из лент, кисеи и веселья, в котором о завтрашнем дне не стоит беспокоиться, а вчерашний уже лишился плоти, в котором на тебя возложена лишь одна ответственность — явиться домой вовремя — и в котором тебе ведомо лишь одно несчастье — если вдруг порвется любимое голубое платье или же если раб (конечно, впоследствии за это наказанный) разобьет маленькую фарфоровую безделушку — кошечку? собачку? даму с зонтиком? И только ночью, да и то не каждой, после того, как городская стража уже завершит свой обход, когда далекий, низкий, едва различимый гул нарастающего прилива незаметно проникает в твое расслабившееся тело, в тебе порой поднимаются беспокойная тревога, юношеская боль неуверенности и, может быть, даже — разве вспомнишь сейчас, спустя столько лет? — какой-то страх перед чем-то еще, чем-то иным и неведомым. И вся неопределенность этих праздных ночей обрела свою плоть в мужчине, выразилась в имени: Пит ван дер Мерве. Да, я выйду за вас замуж. Да, конечно, я уеду с вами.