Она ушла, оставив на подушке свое тепло и запах. Он прислушался к себе и понял, что не должен ее звать.
Что же было потом? Сейчас, на тряской полке вагона, вспоминая свою жизнь, он готов был сказать: «Ничего не было». Маруся ушла в то же утро, он прожил в деревне еще несколько дней, ожидая назначения, и каждый вечер как ни в чем не бывало являлся чистенький, с иголочки, старший лейтенант Федор и садился у окна, забегали «седая» Ася и почтальонша, приходила ленинградка и, страдальчески кривя губы, пела про странного турка, а уходя, спрашивала: «Табачку не найдется, земляк?» — но в отсутствие Маруси все словно умерло, сохранилась лишь внешняя видимость лиц и поступков.
Пока Климов оставался дома, он лишь скучал о Марусе и жалел — как жалел! — о своем дурацком поведении в последнюю ночь; настоящая тоска пришла позже, когда морозным, солнечным осенним синим утром он покидал Ручьевку. Дома не было ни души, он сложил на столе только что полученный командировочный доппаек, две пачки табаку для ленинградки и оставил прощальную записку. В дверях он обернулся и посмотрел на пустой стул и край стола, за которым в день его прихода работала золотая швея, и шагнул за порог, как в омут, в отчаянную тоску.
Чтобы не разреветься, он до самого разъезда орал во все горло тот самый неаполитанский романс, который исполнял тенор Печковский:
…Так что же все-таки было потом? Была война, бои, прорыв блокады, госпиталь, и новая война, и много страшного. Но он был хорошим лейтенантом, не идущим ни в какое сравнение с тем, кто прежде по глупости не боялся ни пуль, ни снарядов. Вот только перекура больше не случалось… И он кончил войну в Берлине капитаном, а потом его оставили на долгую, хлопотную и нудную службу в Германии. А потом институт, работа, случайные связи — одна из них, с замужней женщиной, длилась шесть лет, все равно оставаясь случайной; попытки добиться самостоятельной работы, обиды и разочарования, отъезд в Среднюю Азию… В общем, ничего не было, какая-то не своя, случайная жизнь. Да, вот так оно нередко бывает — сперва все откладываешь свою жизнь, а потом и вовсе перестаешь жить. Он откладывал жизнь, откладывал Марусю, находя схожих с ней жестом руки, взмахом ресниц, поворотом головы. И за все эти годы он так и не написал Марусе. Вернее сказать, он написал ей много писем мысленно, но такие письма не доходят. А потом он не то чтобы забыл Марусю, он перестал о ней думать. Она принадлежала безвозвратно ушедшему времени, а надо было существовать в настоящем, которое упорно не складывалось, хотя было и творчество или его суррогат, давший суррогат удачи. Наконец наступило то, что привело его на эту вагонную полку, и на этот раз уже не было суррогатом…
…Он спрыгнул на низенькую асфальтовую платформу. Впереди исходил паром старый трудяга паровоз. Не нынешний куцый, аморфный, бесшумный и какой-то бесполый электрический возница, а мужественный, хоть и малость запыхавшийся, припотевший от усталости, совсем как из дней его детства, трубастый, рычагастый локомотив. Прекрасный старинный звук паровозного гудка ушел в осенний простор; состав дернулся, лязгнул сцепкой и отправился дальше в путь, к Ленинграду, через Неболчи — Будогощь. Открылась другая сторона разъезда: припорошенный гарью орешник, почти облетевшие березы и устье проселочной дороги, убегавшей к Ручьевке. Самой деревни не было видно даже крышами, так разрослись деревья между нею и разъездом. Как и прежде, устье дороги было отмечено плоской лужей с радужно-глянцевитыми берегами — сюда стекало с путей паровозное масло. А вот просеку, где некогда хоронился поезд-типография, Климов не мог обнаружить, как ни вглядывался. Прежде она угадывалась с разъезда. Видно, лес заштопал и эту прореху. В остальном разъезд не изменился: те же кусты, березы, будка стрелочника, семафор, вот только щербатая асфальтовая платформа да вокзалец, чуть побольше будки, принадлежали новине, но не они же были повинны в том, что Климов чувствовал себя чужаком, не находил себя здесь. Он ждал, что к нему сразу хлынет его юность, слившаяся с этим закоулком вселенной, с любовью к Марусе, с коротким счастьем посреди войны. Но юность и не думала возвращаться, она тихо покоилась на кладбище времени, и Климовым овладела растерянность человека, вдруг обнаружившего, что он сошел не на той станции.
Климов поглядел в ту сторону, куда ушел поезд. Рельсовый путь стрелой врезался в лес, и казалось, вдалеке лес смыкается, съедая полотно. И поезд, скрывшийся там, ломил напролом, сквозь чащу, и пар его перетруженного дыхания плыл назад, к полустанку. Когда-то Климов дважды, без передышки, отмахал по этим шпалам до Неболчи и обратно ради дела и любви. Он смотрел на рельсы, на лес, вспоминая, что за лесом будет долгое пустое пространство — заболоченные ярко-зеленые луга, а потом пойдет другой лес — жидковатый ольшаник, и не верил, что действительно вышагал все эти долгие версты. А тогда он шел и посвистывал и был горько счастлив, хотя и злился на Хохлакова, на его чиновничью трусость. Он уже предчувствовал разлуку, но так был полон своей любовью, что не страшился разлуки, даже не исключал для себя будущего, пехотный лейтенант, командир стрелкового взвода, отпущенный войной на перекур. Мог ли он думать, что никакой встречи не будет, хотя война обойдется с ним на редкость милостиво, и что не на роковых поворотах судьбы, а в мелочах случайной жизни растрясет он короб своей юности и любви! И оттого совсем дико выглядит, что, перешагнув за сорок, он вдруг пустился за призраком былого. Но может, жизнь человека лишь на поверхностный взгляд кажется непрерывной — будто человек последовательно втекает в юность из детства, в зрелость из юности, а в старость из зрелости. На самом же деле это замкнутые в себе, не признающие преемственности сферы. Так и Маруся исчерпала себя для него, завершилась в юности и вовсе не сопровождала Климова всю жизнь. Но что же тогда погнало его сюда, в Ручьевку? Вероятно, нечто присущее данной поре его жизни, поре постарения, а Маруся и вся его ребяческая любовь — просто удобная предпосылка. А впрочем, кто его знает! Живешь с самим собой, как с таинственным соседом, которого и в глаза никогда не видел, хотя все время чувствуешь, что он здесь, рядом, шебуршит за стеной… Какая тоска! Когда же все-таки приходит понимание себя, да и приходит ли оно вообще? Быть может, это судьба всех бездарных, слабовольных людей — существовать вдалеке от себя, подчиняясь мгновенным импульсам, а не истинным, познанным велениям своей глубинной сути? От всех этих сумбурных мыслей Климов вдруг почувствовал усталость, просто физическую усталость, словно он не на поезде сюда ехал, а вновь топал по шпалам из самых дней юности. Он перешел железнодорожное полотно и остановился, словно у стартовой черты, над радужной лужей. Окружающий мир отражался в ней значительно и грозно, как перед гибелью: прозрачно-голубое легкое небо погожей осени обретало в тонкой темной воде мрачную, бледно-свинцовую озаренность, жидкий орешник был там не порослью, а черной каменной стеной, и косо опрокинулась в больную белесость удлиненная и печальная фигура незадачливого искателя минувшего.