Даже и путь на тот свет титулованные пациенты совершают все же в привилегированных условиях, обладая и на «последнем отрезке» своими особыми преимуществами. До того последнего мига… который ставит крест на любых привилегиях. Одним словом, Бенцион Борисович улетел в какой-то зарубежный дворец, тайно сообщив моему мужу, что летит «по делу безнадежному».
«Как и мое!» — безмолвно добавила я.
— Ничего… он вернется! — продолжал усмирять свое отчаяние мой супруг. — Он вернется… Ничего предпринимать без него мы не будем!
В одно очередное не прекрасное утро я не обнаружила возле постели весов, которые с точностью определяли мое состояние.
— Они испортились, — сообщил младший сын. — Пока ты спала, я их снес в мастерскую. А там очередь, как везде! Готовы будут через месяц, не раньше.
— Все возжаждали вдруг определять свой вес? Слава Богу, что только физический… А если возжаждут так же точно определять политический? Представляешь, какая начнется свара? — сказала я, поскольку, привязанная к постели, вынуждена была принимать не только повышенные дозы лекарств, но и чрезмерные дозы газетной информации и теленовостей. И лукаво добавила: — Ты спрятал весы? Или поломал? Спасибо, сынок.
Его изобретательность продолжала действовать. Но зеркальце, в которое я пристрастно заглядывала, Виктор не стал разбивать. Во-первых, это плохая примета, а во-вторых, в доме было много других зеркал.
«Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи!» И зеркальце докладывало: восковой оттенок щек, костистая худоба, изможденность.
А ведь была хороша! Об этом говорил муж… шептал, бормотал, забывая обо всех своих кафедрах и научных советах. И даже о том, что в соседней комнате спали два сына. Один из которых, хоть и был младшим, ничего мимо ушей не пропускал. Другой же готов был пропускать все, что угодно, кроме как раз того, что мы должны были от него скрыть.
Не только супруг — и другие представители сильного пола порой слабели у меня на глазах. Интимная порывистость входила в противоречие с заученностью их комплиментов. И расшибалась о заградительную полосу моей насмешливости и мою мнимую недогадливость. «Упустила? Не воспользовалась? Теперь уже поздно?» — интересовался чей-то, словно допрашивающий меня, голос. «Нет, возможности, которые были мне ни к чему, цены не имели, — отвечала я бесцеремонному допросу и себе самой. — А перебирать в памяти те давние, ненужные завоевания… ныне, приблизившись к небесам, грешно и стыдно».
Рассуждениями этими я пыталась отстранить от себя безысходность. Но ее заложницей продолжала быть вся наша семья. Меня и в больницу-то не направляли не только потому, что против этого восставали мои мужчины, а потому, что умирать лучше дома.
Мужчины мои ужасались тому, что останутся без меня. А я тому, что оставлю их без себя.
Мы ждали Бенциона Борисовича… Нога же, однако, хотела распрощаться со мной поскорее. И нестерпимой болью рвалась к разлуке. Я привыкла делить со своими мужчинами светлые мгновения, но не свои боли. Ничто, кроме наркотиков, не в состоянии уже было облегчить мои муки. Пора было отправляться в больницу.
Я всегда придирчиво выбирала слова, определявшие мрачные, неблагостные события. И старалась затушевать, скрасить ими реальность, а не выпячивать горести, не выставлять напоказ. Но навалилось такое, что замаскировать было уже нельзя. Я попала в ту единственную трагедию, когда дьявольское зелье становилось ангелом-избавителем. Пусть ненадолго. Но и страдать-то мне оставалось… недолго.
Стыдно, грешно было и ужасаться своим болям, если в палате, на соседней постели, ни о чем не догадываясь, погибала от саркомы ноги восемнадцатилетняя девушка. «Так мне ли, в мои сорок три?.. Я пережила ее уже на четверть века. На целую жизнь!»
Лера отличалась безупречным природным вкусом. Во сне она даже больничную подушку обнимала как-то по-своему, обворожительно, словно чью-то любимую голову. Да и сама была… Пробудившись, она прежде, чем к лекарствам, обращалась к своей нехитрой косметике — и с ее ненавязчивой, чуть заметной помощью противостояла признакам скоротечной болезни, которая оставила ей не более полугода… И для косметики, и для звонков, навстречу которым она устремлялась в коридор, на ходу преображая свою, пока еще легкую, хромоту в своеобразную полукокетливую походку.
Талия ее утопала в больничном халате, который она подпоясывала. А на груди халат еле сходился… Глаза, помимо Лериной воли, были откровенно зазывными. Такую открытость можно было приписать провинциальности, но мне виделась в ней искренность, коя не бывает чрезмерной.
«Все поклонники, все поклонники…» — ворчливо завидовала ей, приговоренной, старшая медсестра, которую мужчины звонками не утомляли.
Для лирических перипетий Лере было предоставлено всего месяцев шесть. За что? Неужто только за то, что девчонкой она, как и я, споткнулась и ушибла коленку? Многие спотыкаются гораздо серьезней, но не приговариваются за это к высшей мере наказания. Лерина нога оказалась, увы, гораздо обидчивей и мстительней, чем моя.
До возвращения академика из королевских хором в палаты не царские, не хоромные, а забитые теми, кто и так-то был забит нуждою и горем, меня, по просьбе мужа, врачи с удовольствием оставили в полном покое. И даже нашли своему безразличию достойные объяснения: повторные рентгены — это-де повторная радиация, а дополнительные анализы — лишняя перегрузка истомленного организма. Почти все на этом свете можно объяснить красиво и убедительно.
— С облучением и химиотерапией тоже повременим, — не таясь, сообщил мне палатный врач: от оглашения приговорных диагнозов и крайних способов уже бесцельного лечения оберегали, да и то согласно моей мольбе, лишь восемнадцатилетнюю Леру.
Однако ко мне, увы, не проявляли невнимания и буквально ни на час не забывали обо мне удушья и кашель — то разрывной, то шрапнельный. И незримые остроконечные пики, вонзавшиеся в ногу все чаще и глубже… Отпор им по-прежнему давали лишь наркотики, если Лере удавалось дозваться старшую медсестру.
— Ты уж о поклонниках своих заботься, — продолжала исходить завистью медсестра. А в мою сторону без намека на сострадание бурчала: — Наркоманкой заделаешься!
Хотя она знала, что «заделаться» я никем уже не успею.
В мой первый больничный день, нарушив все административные правила, — а только они в больнице и соблюдались — ко мне под водительством Гертруды пробились мои мужчины.
— Как это удалось? Всем сразу? Больше двух посетителей зараз не пускают.
— Искусство всесильно, — ответствовала Гертруда. — Главный врач обожает музыкальную классику.
— Как вы об этом узнали?
Вопрос был наивным: ради других Гертруда способна была разузнать все.
Трое мужчин припали к моей постели, а Гертруда отвернулась, чтоб «не мешать семье».
Муж сообщил, что без меня не в состоянии соображать (а доктору физико-математических наук иногда это необходимо!). Виктор мигом подсчитал, сколько в палате больных и установил, что их в два с половиной раза больше, чем полагается. А сколько «положено», он заранее выяснил. Младший сын сказал еще, что не может входить в квартиру, зная, что не увидит меня. А старший, что не может посещать школу… И заплакал. Но тут он заметил Леру. Глаза его мигом просохли. Он пересел с моей постели на бывший когда-то белым обшарпанный стул. И уставился на нее таким взглядом, что Лера поплотней запахнула халат. А я поняла: пятнадцать с половиной — это уже возраст мужчины. Также мне стало ясно, что палату нашу, в отличие от школы, Алеша отныне будет посещать ежедневно.
Мне как раз принесли обед, состоявший из тарелки подогретой мутной воды с плавающими на поверхности бледными кружочками жира и гречневой каши-размазни. Младший сын незамедлительно поинтересовался, на какую сумму в день нас «питают». Я не знала. Тогда он выяснил это у кого-то из моих пожилых дотошных соседок… После чего отнес обе тарелки в туалет, а обратно принес их пустыми.