Любопытно, что в палате практически никто не читал, хотя кой-какие возможности были. Сестра-культурница разносила потрепанные книги, приговаривая: «Юмор! Обхохочешься!» или же: «Про шпионов! Хватайте, девочки!» Но девочки книг почти не хватали, а схватив, не читали. Я сама себе удивлялась: полное отсутствие охоты к чтению! То ли мешал серый холм, торчавший перед глазами, то ли невозможность лечь на бок... Пробовала, но слова оставались словами, не складывались в картины. Забывала, кого как зовут, кто чей сын, кто кого любит... Да и неинтересно все это было. Какие-то загогулины в мире здоровых. Куда интересней был мир больных, палата с серыми холмами, еда, умыванье, врачебный обход, уроки лечебной физкультуры... Это уже не говоря о посетителях: кто пришел, что принес, где достал?
Удивительно, как сужается кругозор у лежащего в больнице! Точнее, не кругозор (круга нет), а нечто четырехугольное: стены палаты, потолок, дверь, окно. Каждая мелочь вырастает в событие. Кого-то поставили на костыли, кого-то выписали. Привезли новую больную...
Вот, например, поступила к нам взамен выписанной веселая Дуся Свистунова. Она сразу же пустилась в пляс по палате, пристукивая только что наложенным гипсом. Не то чтобы пьяная, но явно навеселе. Плясала и пела. У нее был перелом лодыжки, гипс коротенький, как сапожок, и этим сапожком она бодро отстукивала в такт песне: «Баба я веселая, все с меня смеются... И-эх!» — и ударяла каменной пяткой. Пришла старшая сестра, строгая, худая, вся в очках, мигом приструнила плясунью, уложила, сделала укол, та почти сразу же захрапела. А жаль! Было приятно смотреть, как она пляшет, веселая, толстая птица. Наутро, проспавшись, она оказалась спокойной и бодрой, а про вчерашнее сказала: «Это я с перепугу. В жизни не пью». Во время обхода Ростислав Романович с серьезной грустью в больших матово-черных глазах втолковывал ей, что нельзя становиться на сломанную ногу, тем более — плясать: «Опора — только костыли, а ногу поджимайте, знаете, как хромая собака делает? Выходит, собака разумнее вас. Если опираться на ногу, сращение будет неправильное». Она только смеялась, блистая стальными зубами: «Ну и пускай! Не замуж мне выходить!» Лет ей было за сорок, но щеки такие гладкие, молодые, что вполне можно бы и замуж. Кто-то ей сказал об этом, а она: «Полюбит, так и хромую возьмет!» С ее приходом палата приобрела «ходячую» и очень этому радовалась. Выдали ей костыли, но она неохотно ими пользовалась. Попробует, обопрется, плюнет, отставит их в сторону, и в своем гипсовом сапожке (уже подзапачканном) топ-топ к раковине, к холодильнику... Я ей: «Разве вам не больно ходить?» — «Как же не больно! Иной раз так прихватит, что хоть ложись и помирай. Да я ей воли не даю, ноге-то. Мне, что ли, в услужении у нее быть? Не на такую напали, товарищ нога!»
Когда «товарищ нога» слишком уж давала о себе знать, Дуся ложилась на свою койку и громко стонала, но без надрыва, тоже как-то весело, перемежая стоны смехом. «В нашем деле без веселья нельзя, — говорила она. — Дело такое, что веселья требует». — «А что у вас за дело?» — «Продавщица я в гастрономе. Другая лается, хамит покупателям, а я все с улыбочкой, смотришь, оно и легче. Работа наша каторжная, вы не слушайте, что про нас говорят, будто воруем. Не воруем, а все по максимуму». — «Что это значит?» — «На верхнем пределе. Положен максимум утруски, усушки, яичного боя. Мы и пишем максимум, сколько бы ни было. Иначе не выпутаешься: завмагу дай, контролеру дай, иной раз из своих кровных приплатишь. А покупатели? Нервы на нервах. Один перевесить требует, другому бумага велика, а третий и вовсе — жалобную книгу. А я все смешком да ладком! За всю жизнь — не поверите! — на меня ни одной жалобы не поступило. На собрании отмечали как маяк».
Заметным, даже скандальным, было происшествие с Лидией Ефремовной. Это была миниатюрная старушка, совсем глухая, всегда кивающая седенькой пушистой головой. Глядя на нее, я впервые поняла ходячее выражение «божий одуванчик». Она и впрямь была похожа — даже не на весь одуванчик, а на одно отдельное семечко с парашютиком вверху. Такая хрупкая, легкая, дунь — улетит. Недавно ее поставили на костыли. Осторожно, словно стеклянная, она на них двигалась, сама себе не веря, что ходит...
Помню, день был тусклый, пасмурный. Облака тянулись, как мысли. Зина с утра была не в себе — черные глаза так и буйствовали. На ходящую Лидию Ефремовну она смотрела с ненавистью.
А у меня болела нога — не очень сильно, но нудно, и я по привычке стонала. Вдруг Зина на меня накинулась:
— Безобразие! Ты чего стонешь? Больно? А другим не больно? — Я примолкла, а она еще громче: — Будешь стонать, людей тревожить — в порошок сотру! Я через тебя заснуть не могу! Посмотри на соседку свою, Дарью Ивановну. Она во сто раз больней тебя, а не стонет. Уважает людей.