Хулио Кортасар
Перемена освещения
Ох уж эти четверги, когда Лемос приглашал меня по вечерам после записи на «Радио Бельграно»[1] посидеть с ним в кафе и приходилось слушать его излияния, а как хотелось уйти и забыть про радиотеатр минимум на двести—триста лет; но Лемос был модным автором и хорошо платил за работенку в его программах, за весьма второстепенные роли, в основном отрицательные.
— У тебя подходящий голос, — любезно говорил Лемос, — стоит радиослушателям тебя услышать, и они проникаются к тебе ненавистью, так что тебе не обязательно кого-нибудь предавать или травить стрихнином свою матушку, ты раскрываешь рот — и пол-Аргентины готовы поджарить тебя на медленном огне.
Пол-Аргентины, но не Лусиана, ведь как раз когда наш герой-любовник Хорхе Фуэнтес получил после «Роз позора» две корзины любовных писем и беленького барашка от романтической помещицы из Тандиля[2], Мацца-коротышка вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкнув к тотальной пустоте жизни, я сунул письмо в карман и не вспоминал о нем, пока не зашел в кафе (после «Роз», восторженно принятых публикой, нам полагался недельный отдых, потом начиналась работа над «Птицами в бурю»), и только за вторым мартини с Хуаресом Сельманом и Оливе в памяти моей всплыл цвет конверта, и я сообразил, что еще не прочитал письмо; читать при ребятах я не захотел, потому что занудам только дай повод поиздеваться, а лиловый конверт для них — золотая жила; я дотерпел до дому, где моей кошке, по крайней мере, не было дела до подобных историй, я выдал ей полагавшуюся порцию молока и ласки, а затем познакомился с Лусианой.
«Мне не нужна Ваша фотокарточка, — писала Лусиана, — мне все равно, что „Синтония“ и „Антенна“ публикуют фотографии Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, а Ваши не печатают никогда, мне все равно, потому что у меня есть Ваш голос, и не важно, что его называют неприятным и подлым; мне плевать, что Ваши роли вводят публику в заблуждение, даже наоборот, я радуюсь, воображая себя единственной, кто знает правду: Вы страдаете, играя злодеев, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что душой Вы не здесь, Вы не как Мигес или Ракелита Байли, Вы совсем не похожи на жестокого принца из „Роз позора“. Люди думают, что ненавидят принца, а на самом деле ненавидят вас; они не умеют отделить одно от другого, и я в этом убедилась в прошлом году на примере тети Поли и остальных, Вы тогда были Василисом, убийцей-контрабандистом. В тот вечер я почувствовала себя немножко одинокой и захотела поделиться с Вами своими переживаниями; наверно, я не единственная, кто Вам об этом говорит, и, пожалуй, мне даже хочется, чтобы так оно и оказалось, ради Вас, ведь Вы должны знать, что не одиноки… Но в то же время я была бы счастлива, если бы выяснилось, что только я способна перешагнуть через Ваши роли и голос, и знала бы Вас настоящего, и восхищалась бы Вами больше, чем теми, кто играет легкие роли. Как тогда, с Шекспиром… я никому не признавалась, но Ваш Яго понравился мне больше Отелло. Не считайте себя обязанным мне отвечать, я даю свой адрес только на случай, если Вам действительно захочется ответить, но, если Вы этого не сделаете, я все равно буду счастлива, что написала Вам обо всем».
На город сходила ночь, почерк был легким и стремительным, кошка, наигравшись с лиловым конвертом, заснула на подушке дивана. После безвозвратного ухода Бруны я не готовил себе ужина, нам с киской вполне хватало консервов, а мне лично — еще коньяка и трубки. Во время отгулов (потом предстояло взяться за роль в «Птицах в бурю») я перечитал письмо Лусианы, перечитал, не собираясь отвечать, ведь наш брат актер, даже тот, кто получает письма раз в три года, уважаемая Лусиана… короче, я ответил ей в пятницу вечером, перед кино… «Меня тронули Ваши слова, и это не просто дань вежливости». Конечно, не дань, ведь я писал так, будто эта женщина — я представлял ее довольно миниатюрной и печальной, с каштановыми волосами и ясным взглядом — сидела рядом, и я говорил ей, что меня тронули ее слова. Остальное вышло более натянуто, потому что после первого откровенного признания я не находил что сказать; все остальное было отпиской: две-три вежливые, благодарные фразы, Ваш друг Тито Балкарсель. Но в постскриптуме таилась еще одна правда: «Я рад, что Вы дали свой адрес, было бы грустно, если бы я не мог высказать свои чувства».
Люди не любят об этом говорить, но, когда не работаешь, становится скучно, по крайней мере такому человеку, как я. В юности у меня было порядком любовных приключений, в свободные часы я мог пойти на улицу «закинуть удочку», и почти всегда попадалась какая-нибудь прелестная «рыбка», но потом появилась Вруна, и это длилось четыре года, а в тридцать пять, особенно если ты обитаешь в Буэнос-Айресе, жизнь начинает тускнеть и, похоже, идет на убыль, во всяком случае для того, кто живет бобылем, держит дома кошку и не особенно увлекается чтением или длительными прогулками. Не то чтобы я чувствовал себя стариком, скорее наоборот, старел окружающий мир, и поэтому я предпочитал сидеть вечерами дома, репетировать под пристальным взглядом кошки новый радиоспектакль «Птицы в бурю», мстить неблагодарным ролям, доводя их до совершенства, заставляя их принадлежать мне, а не Лемосу, превращая банальнейшие фразы в игру с зеркалами, усиливающую зловещее обаяние персонажа. А посему, когда подходило время читать роль на радио, мною было предусмотрено все, каждая запятая и модуляция голоса, колесящего по дорогам ненависти (еще один из не совсем законченных негодяев, который, однако, подлеет прямо на глазах вплоть до развязки с погоней по краю пропасти и финальным прыжком вниз, к превеликому удовольствию радиослушателей). Когда между первой и второй чашкой мате мне вдруг попалось на глаза письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, то я от скуки перечитал его снова и вдруг опять увидел ее — у меня всегда было развито зрительное воображение, и я легко представляю себе все, что угодно; в первый раз Лусиана показалась мне довольно миниатюрной, примерно одного со мной возраста и, главное, очень ясноглазой; теперь я представил ее такой же и опять увидел, как перед каждой фразой она задумывается, а потом решительно пишет. Одно я знал наверняка: Лусиана не из тех, кто семь раз перепишет, один отправит; конечно, она колебалась, прежде чем написать, но, услышав мой голос в «Розах позора», сразу подыскала слова, письмо было непосредственным, это чувствовалось, и в то же время — может, из-за лиловой бумаги — у меня возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде.
Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом, вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями; всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте — в галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в плетеном кресле и пишущую мне: «Вы совсем не такой, как жестокий принц из „Роз позора“…» Подносящую ручку к губам и продолжающую: «Никто этого не знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят…» Каштановые волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и одновременно сияющий свет застекленной галереи… «Мне хотелось бы оказаться единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос…»
1