Яков Львович любит Россию. Кто же и умеет любить ее с той раненой нежностью отброшенного невзлюбленного ребенка, как не инородец? Он стоял рядовым с ружьем по колено в воде, защищая ее от немца, хотя в сердце его начертана была заповедь "не убий". Он по первому ее зову побежал из окопов брататься.
Офицер, университетский товарищ, сказал ему:
- Ты, как семит, не можешь понять позорности происходящего. Тебе не больно, когда рушится государственное единство, попирается национальная честь... Сын родины должен чувствовать, как хозяин. Будь ты хозяин, ты бы вместо братанья пошел и дал ему прикладом в морду. А ты семит и наемник. Тебе все равно.
- Послушайте, да чей же вы сын? - взволнованно говорил Яков Львович, порываясь об'яснить ему: - ведь это она же, мать ваша, сказала мудрейшие в мире слова, она посылает вас по-братски к брату! Таких слов еще никто в мире не произносил, а вы неразумно затыкаете уши, восстаете на мать. Посмотрите вокруг себя: над лицемерием, ложью, кровью, насильем, предательством - благословение папы, священников, пасторов, журналистов, ученых и ни один не закричал: "остановите безумие!". И вот Россия первая говорит, что нужно, - самое простое, самое понятное. А вам стыдно перед кардиналами и дипломатами за ее "необразованность" - вы не сын. Так чувствуют лже-сыновья, кретины!
- Так рассуждают жидо-масоны, у них своя дипломатия, знаю! - в бешенстве кричит офицер, вспоминая, что носит погоны.
Сколько ран нанесено Якову Львовичу! Но что ему? К боли, кусающей сердце, он привык и не ропщет. Она только ширит сердце для радости, учит молчанью. И Яков Львович прячет небольшие робкие глаза в красноватые веки, сторонясь, как удара, чужого взгляда. Не понимают - не надо.
Вместе с потоком серых шинелей, облепивших вагоны, свисавших с площадок, с крыш, с буферов и из окон, докатился и он до голубого с белым домика, снял обмотки с длинных и тощих ног, обмылся, отправился в город, на митинг.
Долго ходил Яков Львович, слушал и волновался. Не с кем было делиться. Приходили в голову длинные речи, а говорить их некому, несвоевременно.
- Товарищ, вы бы попроще! И знаете, уж очень как-то у вас все восторженно, - сказали ему в редакции, куда он принес заметку об организующей роли музыки.
Мысли верные, глубокие, мудрые - и никому не нужные. У Якова Львовича тетрадь в клеенчатом переплете, купленная когда-то у Мюра и Мерилиза. В нее он записал:
"Надо осознавать происходящее - вплоть до проблемы, сжимать свою мысль до формулы. Каждая крупица действительности сейчас показательна, как семяпочка. Это я называю конденсацией опыта".
- Яшенька, не заходил бы ты умом за разум, отдохнул бы, - советует мать, пришедшая от соседки.
Яков Львович записывает у себя:
"Мысль отдыхает, когда ей дана работа. Всякое следование фактов без передышки утомляет и раздражает".
- А от Авдотьи Саркисовны, - твердит свое мать: - она говорит, что ты бы мог получить теперь хорошее место по городской милиции. Старых-то поснимали, новых ищут, которые с образованьем. Жалованье и положенье. Без труда-то ведь не проживешь.
Яков Львович не слушает мать, - его занимает идея. Разве не сходятся все вопросы действительности, все ее беды у одной центральной проблемы? Труд, в этом все дело. Он раскрывает тетрадь и снова пишет:
Проблема труда.
Ошибочно думать, что вопрос о труде разрешим в плоскости социальных отношений. Забывают о психологии труда. Если труд - обязательство, да еще тяжкое, да еще volens-nolens, то на такой почве ничего не построишь. Труд должен удовлетворять человека. Отсюда: он не смеет быть механичным. Не механично лишь творчество, и труд должен быть творческим. Но творческий труд не утомляет, не насилует, это не обуза, а счастье. Я могу работать творчески по 12 - 16 часов в сутки и меня надо силком отрывать, сам не в силах остановиться. Отдыхаю - для него же. Утомляет меня не он, а, наоборот, невозможность ему отдаться, помеха, рассеяние. Неспособны к творческому труду только кретины (и чаще всего из буржуазного класса). Разве для кретинов произошла революция, что в единицы меры всего человечества избирается самочувствие кретина?
Стук в дверь - у Якова Львовича сосед, товарищ Васильев, механик и большевик. Маленький остроглазый горбун с высокою грудью входит в комнату. Желтые пальцы с порыжелыми ногтями ссыпают на мятую бумажку табак из жестянки, быстро скручивают, прихлопывают жестянку. Яков Львович дает прикурить.
- Я с митинга в городском саду. Бестолочь! Массы озлобляются. Видели вы последний номер "Известий"?
- Товарищ Васильев, выслушайте мою мысль, - берет Яков Львович клеенчатую тетрадку. Ему это кажется простым, как дневной свет.
- Кустарничество, - буркает Васильев: - мелко-буржуазная психология. Сводите вопрос с рельсов в тупик, да там его и складываете впрок.
- Поймите же вы, это вечное! Не надо ваших терминов, они этого не покрывают, - всплескивает Яков Львович руками.
- Работаете на контр-революцию, если хотите знать, - неуклонно выходит из уст горбуна с клубами табачного дыма.
- На контр-революцию? - встает Яков Львович. Солнце из низенького окошка падает на худое лицо с острым носом, черты его вытянулись, облагородились, стали странно-знакомыми; и глаза глядят широко открыто, без робости:
- Посмотрите сюда, какой я контр-революционер! Я больше пролетарий, чем вы, ничего у меня нет и ничто здесь не держит меня. Я люблю мысль революции, я за нее умру не поморщившись. Или вы лучше меня видите ложь старого мира? Только я не желаю создавать на место нее новую ложь под другим названьем. Я гляжу в корень, в первооснову, а вы мне отвечаете ходячими словечками, жупелами. Почему вы не хотите видеть мою правду, как я вижу вашу?
Васильев докурил папиросу, он молчит, ему трудно найти слова. Потом говорит, и взлетает каждое слово, как ком земли из роющейся могилы: вот тебе, вот тебе, вот тебе:
- Все вы глядели до сих пор в корень. А что сделали? Кто в корень глядит, ничего не делает. Последняя ваша правда - оставить все, как оно есть, вот ваша правда. Вам кажется, что вы с нами, а все, что вы говорите, мог бы сказать любой буржуй и сделать выводы против нас. Любой профессор подцепит ваши слова с удовольствием. Нам они ни к чему, они давно говорены, опорочены, от них ни пяди не изменилось. Да и зачем вам, скажите, итти к нам? Вы вот говорите, что пролетарий. Верно, только вы другой пролетарий. Вы такой пролетарий, которому и не нужно ничего, все у него уже внутри есть. Ну, признайтесь, на что вам революция? Вам, если хотите, и история не нужна, одной мысли довольно,
Яков Львович угас и сел снова:
- Странно, это очень верно, что вы говорите, - отвечает он Васильеву. - Я блаженствую, это да, если даже один огурец с хлебом. Могу и без огурца. Но ведь и ваша цель - счастье человечества. Вы же не зря мечтаете о разрушении, вам надобно осчастливить. Почему вы смотрите на мое счастье, как на минус?
- Поймите, оно бездейственно! Расстройство желудка у капиталиста нам выгодней, чем блаженство такого пролетария, как вы. Бездейственно, в этом вся штука.
Яков Львович и Васильев расстаются. Васильев идет "организовывать недовольство масс", а Яков Львович, сжимая голову руками, до полуночи ходит по комнате.
ГЛАВА III-ая, отступительная.
"Вольному - воля, спасенному - рай".
Здесь я должна выйти за пространственные скобки. Февральская революция катится, она праздником ходит по городам и местечкам, она становится чем-то вроде модной этикетки "Трильби" на папиросах, печеньях, шоколадках, подтяжках. Пикник свободы с сардинками, булками, хлопаньем пробок, официантами в белых перчатках, - но правда, отказывающимися брать на чай. Официанты как-будто поступились привычками; хозяева - нет.
Война популярности не потеряла. Заглядываемся на союзников; комплименты нас очень обязывают; мы готовы на все, чтоб не разуверилось "общество". И разговор о "победном конце" не пресекся.
Но дамы из общества охвачены все же надеждой: спасти сыновей, кончающих последние классы гимназии, лицея, классических интернатов. Обтягивая губами вуалетки, спускаются и поднимаются дамы по лестнице министерства народного просвещения в Петербурге. Какая свобода! Входи и выходи. Швейцар очень любезный, должно быть, не самосознательный, а из хорошего дома. И наверху тощий, с лицом на английский манер, в хохолке, с золотыми часами браслеткой, чиновник сурово отказывает: "Ни для кого никаких отсрочек, мы защищаем родину!". Но вуалетки оттягиваются на лоб, пахнет пудрой, плачущие глаза прикрываются легким платочком: "если б вы знали... и, ах, как это жестоко!". Чиновник смягчен, обещает снестись с военным министерством... есть некоторая надежда...