Таня всплеснула руками: — Да что же это! Отдайте!
Но баба оттолкнула ее, забилась куда-то в угол, в кресла, и, всем телом загородив ребенка, вдруг оскалилась. Сколько раз Борятинский видел такое на охоте! Это движение боком и задом. Закрыть. Защитить. Эту угрожающе вздернутую верхнюю губу. Это отчаяние, эту ярость. Этих беспомощных и страшных матерей. Волчицы, медведицы, зайчихи. Что там зайчихи. Перепелка, даже та, ненастоящая, во сне, тоже была бы рада его убить. Просто не могла. Она могла только умереть. И умерла бы. Любая бы умерла. Лишь бы не. Смертию смерть поправ, достигшее самой основы жизни. Ее сути.
Баба вдруг прошипела сквозь оскаленные, стиснутые зубы:
Мейзеля, Мейзеля немедленно!
И только теперь Борятинский ее узнал. Это была Надя. Наденька его. Княгиня Надежда Александровна Борятинская. Урожденная фон Стенбок.
Кучер спросонья был особенный дурак — икал, крестился, путал постромки и не поумнел, даже когда Борятинский крепко сунул ему в зубы. Борятинский схватил седло, метнулся по деннику, но Боярин, чуя кровь от ссаженных костяшек, скалился, бил копытом, а потом и вовсе надул предательски пузо, так что пришлось не по-княжески совсем, охлюпкой, но это ничего, ничего. Лишь бы успеть.
Мейзель жил в десяти верстах всего, у Боярина даже шерсть не потемнела, но Борятинскому показалось, прошла вечность, настоящая, ветхозаветная, не наполняемая ничем. Все было ночное, жуткое, незнакомое, бросалось то в глаза, то под копыта, ухало, обдавало сырыми теплыми вздохами. Хрипло, коротко, как удавленник, вскрикивала неподалеку какая-то птица и замолчала, как только Борятинский спрыгнул с коня в мокрую черную траву. Окно у Мейзеля светилось ровным теплым светом. Борятинский пошел, потом побежал на этот свет — и птица захрипела снова, как будто летела где-то рядом, в темноте, — страшная, невидимая, неотвязная. И только на крыльце, колотя в дверь, когда птица не захрипела даже — заклокотала, Борятинский, понял, что никакой птицы вовсе нету. Это дышал он сам. Он сам.
Мейзель вышел сразу, свежий, спокойный, словно не спал — а может, правда не спал, сидел в комнате, нет, даже в пещере, наполненной таинственными устройствами, читал что-то умное на никому на свете, кроме него, не известном языке, размышлял. И вообразить было нельзя, чтобы человек, способный спасти Наденьку, играл в вист, ел лапшу или прел под тяжелой периной. Борятинский растерялся, не зная, как сладить с горой нелепых светских условностей. Сударь! Нет. Милостивый государь! Нет. Не соблаговолите ли вы. Нет. Не откажете ли вы в милости. Нет. Не будете ли вы так любезны. Черт! Сначала отрекомендоваться! Борятинский вдруг понял, что стоит на чужом крыльце в халате, в мятой сорочке и домашних туфлях — растрепанный, перепуганный человек, не знающий, как обратиться за помощью к другому человеку.
— Я вас узнал, князь, — сказал Мейзель просто. — Что случилось?
Борятинский попытался объяснить все сразу, то есть вообще все, включая птицу, темноту и то, как невозможно, как страшно Наденька оскалилась, но снова сбился и замолчал, чувствуя себя валким косноязыким идиотом — не хуже собственного кучера. Даром что по зубам дать некому. — Все очень скверно, едва выдавил он. Очень! Ради всего святого.
Мейзель помолчал несколько секунд и вдруг ушел — просто ушел, закрыв за собой дверь, и окно в доме почти сразу погасло.
Борятинский остался совершенно один, в темноте, как в детстве, и даже услышал запах только что погашенной толстыми пальцами свечи, и ровное дыхание спящих братьев, и шаги неумолимого дядьки, торопившегося к себе в комнату, к невысокому шкапчику с заветным штофом. Ужас, тогдашний, детский, никуда, оказывается, не девшийся, толкнул в горло, под коленки, лишил последних сил. Борятинский понял, что сейчас упадет, просто ляжет на крыльцо, натянет на голову халат и будет скулить, отбиваясь от невидимых демонов, пока наконец не рассветет, потому что никакой надежды не было, никакой совершенно надежды — надежды спастись, спасти жену, дочь, самого себя, даже надежды вырасти, потому что вырасти из детства просто невозможно.
Дверь открылась снова, и вышел Мейзель — с саквояжем. — Поедемте, — сказал он. — Где ваш экипаж?
Боярин, удивившийся, кажется, куда больше Мейзеля, второго седока выдержал легко, и на обратной дороге не сбавил ни рыси, ни темпа, так что Борятинский, сам поражаясь своей способности думать о ерунде в такой неподходящий момент, в очередной раз прикинул, что надо бы покрыть и Ласточку, и Оду, а то и прикупить еще маток. Хороший коник. Резвый. Доброезжий. Глядишь, так и наберется потом на новый выезд.