Среди названных параллелей дантовская кажется самой уместной — прежде всего по тому, какое место отдельный “характер” занимает у двух поэтов в общем ансамбле мироздания: частное, но не ничтожное. Характер здесь — не последняя реальность, не фатум; от него, в общем‑то, можно и освободиться. Однако и этой реальности достаточно, чтобы определить вечную судьбу человека. Сравнение с дантовскими характерами справедливо еще и из‑за чрезвычайной плотности пушкинского письма в этих пьесах, сопоставимой с лапидарностью “Комедии”. В “Моцарте и Сальери” две сцены, предфинальная и финальная; в первой сцене 157 стихов, во второй 75. Из них 106 строк (почти половина текста!) — большие монологи Сальери. Он сам, как дантовские души, представляется нам, сообщая о себе все необходимое, весь свой ситсЫит vitae, вплоть до происхождения яда, посредством которого он собирается исправить мировую несправедливость.
Техника же создания символического характера Моцарта кажется просто волшебной. Почти из ничего. Был ли бы этот образ так же убедителен и увлекателен для нас, если бы мы не знали сочинений исторического Моцарта?[138] Праздный вопрос. Пушкин строит образ райского художника, чистого гения на им самим подготовленном фундаменте. Тем не менее, этот Моцарт — характерное создание Пушкина.
Мировая публика знакома с общей коллизией пушкинской драмы и характерами ее антагонистов по знаменитому фильму “Амадеус”. Интеллектуал versus гениальный кретин, персонаж человеческого масштаба — и то ли недо-, то ли сверх — человеческий монстр. Однако пушкинский Моцарт — что угодно, но не романтический безумец! По ходу пьесы мы узнаем о нем две житейские подробности, а именно: у него хроническая бессоница: Бессоница моя меня томила — и он добрый семьянин. Моцарт уходит из первой сцены со словами: Но дай, схожу домой, сказать Жене, чтобы меня она к обеду Не дожидалась.
Черный человек застает его за игрой с сыном:
На третий день играл я на полу С моим мальчишкой.
Пушкин не воспользовался ни одной эксцентрической деталью, которыми богата житейская легенда Моцарта! Легкомыслие Моцарта — по пушкинскому тексту — выражается только в том, что на пути к Сальери он заслушался старика, что он не ценит достаточно собственных сочинений, не знает, что «он бог»; что он доверчив там, где другой заподозрил бы неладное; что ему нечего скрывать… Привычные черты блаженного, святого…
Аура романтического художника окружает как раз Сальери, с его одиночеством, с его зловещей Изорой и ее “последним даром”. А Моцарт, вопреки всему, что принято думать о гениях, не недочеловек- сверхчеловек, а
добрый малый,
Как ты, да я, да целый свет.
(Ср. ту же интонацию в реплике Моцарта:
Он же гений,
Как ты, да я.)
И в этом, собственно, вызов Пушкина: вызов всей огромной и продолжающей доныне действовать традиции представления о “гении” как о существе, действующем по ту сторону добра и зла: Моцарт “Моцарта и Сальери” появляется на сцене из окружения самого простого, житейского, обывательского добра.
Заметим, что “пренебрегающий презренной пользой” Моцарт не пренебрегает обязательствами перед женой и не забывает заплатить неумелому скрипачу, которого он привел, чтобы потешить Сальери.
Подвижник Сальери о чем другом, но о пользе‑то не забывает; это его аргумент:
Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет.
Здесь нерв всей его жизни: польза, целесообразность. Все делается для чего‑то. Сальери свирепо постигает ремесло, чтобы перейти к искусству; он лишает себя удовольствий и развлечений, чтобы создать замечательную вещь; он восемнадцать лет не применяет яда, чтобы употребить его самым лучшим образом. Это мелкое чтобы лишает его и того своеобразного величия, той поэзии, которой озаряется бесцельная скупость Скупого Рыцаря. В замысле Скупца — некое великое упокоение, которое он готовит своим накопленным сокровищам:
Усните здесь сном силы и покоя,
Как боги спят в глубоких небесах.
Сальери рядом с Бароном, которому он во многом близок[139], суетлив: и это эстетический суд над ним. Целеполагание у Пушкина не может быть прекрасным. Его сопротивление цели[140] сопоставимо с тем сопротивлением, которое искусство 20 века направило против механической причинности, против детерминизма. Но это другой, философский разговор. Оставаясь с Моцартом: пушкинский
138
Сочинений же исторического Сальери — для чтения этой пьесы — мы и не должны знать: они нас только собьют с толку.
139
Оба представляют счет собственных страданий; оба требуют выстраданности дара: Нет, выстрадай сперва себе богатство!
Оба переживают странное наслаждение зла, “какое-то неведомое чувство” почти совпадающее в их описаниях:
Нас уверяют медики: есть люди,
В убийстве находящие прятность.
Когда я ключ в замок влагаю, то же Я чувствую, что чувствовать должны,
Они, вонзая в жертву нож: приятно И страшно вместе.
(“Скупой”)
Сальери, слушая уже отравленного им Моцарта:
Эти слезы Впервые лью: и больно, и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!
Источником пушкинского Барона был, как известно, Шейлок Шекспира. Из Шейлока получилось два героя пьесы: Барон (“Мой отец Богат и сам как жид”) и его тень, низовой двойник, “настоящий жид”, ростовщик Соломон. На фоне заурядного ростовщичества высвечивается парадоксальный аристократизм страсти Барона. Его страсть — несомненно, перверсия рыцарства, но тем не менее, это своего рода служение: Барон собирает сокровища ни
В Сальери-накопителе (не денег, но степеней искусства, естественно) не меньше, чем в Бароне, откликается шекспировский Шейлок: его антихристианство. Шейлок обвиняет “христиан” совершенно в том же, в чем Сальери — Моцарта: в беспечности и бездумности, главным образом. Оставляя конфессиональный план такого контраста и это представление об иудаизме шекспировским временам, мы можем тем не менее задуматься о том, что же в христианстве представляется самым нетерпимым для постороннего ему сознания.
140
Ср.: «Зачем кружится ветр в овраге…» и т. д. — ряд вполне сальериевских вопросов! И