Выбрать главу

тогда б не мог

И мир существовать.

Вот конец света по Моцарту: мир кончается общей эйфорией:

никто б не стал

Заботиться о нуждах низкой жизни;

Все предались бы вольному искусству…

Однако “безумный” Моцарт, в отличие от «нормального» Сальери, рассуждает как добрый обыватель: ничего всеобщего не бывает, все и не погибнут вдруг, и не сделаются вдруг жрецами прекрасного; люди разные, и таких, как мы, “мало”. Ни в какой мере не исключает он Сальери из этого малого числа. И значит, Моцарт очевидным образом ошибся, а вовсе не был прав? Кто же, говорящий, что Сальери не гений, был прав? Сальери знает, кто. Та самая «любовь к искусству», с которой он родился — и которая не находит себе предмета в его трудах. Иначе она называется совесть. Или же — его «белый человек».

И здесь мы понимаем, что и в «Моцарте и Сальери» мы с самого начала введены в постфинальное состояние. Действие пьесы происходит после суда над Сальери, после решения, что он «не гений», то есть — в его перспективе — после вынесенного ему смертного приговора. В качестве «не гения» он жить не может. Он оказывается не «единицей», как добрейший Оболенский, и не «нулем», как праздный Моцарт — а некоей минус — единицей. Не пустотой — а черной дырой.

Задолго до разнообразных апологий Иуды и других персонажей этого рода, прежде как‑то необсуждаемо отвратительных для обыкновенного человека, до всех этих хитроумных апологий, которые предложил 20 век, Пушкин своим Сальери открывает и разрабатывает риторику высокого, высочайшего, и широкого, вселенского обоснования заурядного криминального деяния. Речь, как оказывается в перспективе Сальери, идет не менее как о мире, о законах мира, о его конце. Речь идет о правде. С этого начинается действие. Сальери

— герой справедливости. Правды нет на земле, как знают все (во всяком случае, «все говорят»), нет ее и в небе — это выяснил Сальери. Но он, Сальери, ее установит. Сальери — мститель не за себя только: он защитник малых, страдальцев и тружеников, подобных ему, от праздных счастливцев, он защитник святыни музыки — от уродующего ее фиглярства. Сальери спасает “жрецов, служителей музыки” от ее бога:

Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь.

Я знаю, я.

Мы должны признаться, что нашей культурной современности такой поворот темы знакомей, понятней, сочувственней, чем эйфория адъюнкта Оболенского. С Оболенским, “добрейшим человеком”, современной мысли, современному искусству делать просто нечего. Разве что предположить, что, пройдя основательный курс психоанализа, и Оболенский поймет, что на самом деле, в своем подсознании он — Сальери. И что его лично явление Пушкина также уничтожает, а не делает миллионом144.

Сальери — рефлективный, интеллектуальный, травматический, познавший жестокость бытия, «как простую гамму», Сальери — вот это современный герой. На него покажут актуальные мыслители и художники: Ecce homo. В руках этого homo — история. Недавно в Москве был поставлен спектакль “Сальери for ever”, где Моцарт был представлен марионеткой, а Сальери — его кукловодом. Решение предсказуемое, как вся наша «актуальность».

Как мы говорили, Сальери не пуст, не празден, он “полон собой”. От этого «себя» он поразительным образом не может опустеть: отправив отравленного Моцарта умирать, он думает об одном: гений он или нет. Его «полнота собой», полнота вопросом о себе, собственно, — это не пустота, как в пушкинской эпиграмме:

Собой? ты полон пустотой, — а нечто куда более опасное: это яд, отложенный для подходящего момента. Для сведения счетов с врагом; для утоления собственной “жажды смерти” (после встречи со злейшим врагом или после высшего наслаждения, как сообщает он, но условия не так уж существенны).

Итак, вопрос поставлен о «всех» и «некоторых», об отношении этих «некоторых» ко «всем» и «всех» к «некоторым». Связывает ли их вечная смертная вражда, более глубокая, чем пресловутая классовая ненависть, первая вражда в мире: вражда Каина к Авелю? Есть ли возможность «всем» стать как «некоторые»? Моцарт уверенно отвечает: нет,

тогда б не мог И мир существовать…

Однако случай Оболенского, с которого мы начинали, подсказывает: пока есть эти «некоторые», «праздные», «нули», мир и может существовать. Тогда и «нужды низкой жизни» освещены и украшены памятью о том, что и «я — миллион».

Это вопрос о том, что несет человеку искусство — иначе говоря, дар, еще иначе, счастье, еще иначе, благодать: нечто превышающее его представление о собственных возможностях. Унижает оно другого человека или умножает? Отвечает на это другой вопрос: а кто, собственно, этот «человек», о котором мы печемся, кто эта «единица»? Сальери или адъюнкт Оболенский? Кого оскорбляет человек дара — человек, спокойно знающий про себя, что он празден, что он пуст? Что эта своя пустота и есть условие бесцельного «наслажденья жизни», то есть гениальности — музыки, любви? «Безделица» (как назвал свою убившую Сальери пьесу Моцарт), которая возникает именно тогда, когда «делать нечего» и «ничего не поделаешь». И не так существенно, превосходит ли наслажденье любви музыку или совершенно подобно ей. И чему оно больше подобно — музыкальной вертикали («но и любовь — гармония») или музыкальной горизонтали («но и любовь — мелодия»). Мне больше нравится второе уподобление: ведь мелодия — это расцветающее время. Не миг, не вечность, не «все» — но очень много: миллион.