Выбрать главу

Молчу, иначе будет уже не письмо, а филиппика. Молчу и смотрю холодно и злобно и на своих бедных, и на этих — «свободных» лавочников от литературы, да и от жизни.

Молчу, ибо когда заговорю, мне же всех хуже.

Есть ли грибочки? Мне, видно, и в это лето не пособирать. Мечтаю о лесе, о грибах, о своей Эстонии, о своем хуторе, где было так хорошо, как уже не ждать. Я не хандрю, я злюсь, а это — признак оптимизма.

Будьте здоровы!

Все объятья мои — Вам! Вас<илию> Абг<аровичу> — привет!

Ваш В. Соснора

92

17.6. 76

Дорогой Виктор Александрович, вчера была у меня Марианна и привезла газету с Вашей фотографией и большой хвалебной статьей о Вас. Не посылаю Вам — боюсь, что не дойдет. Марианна будет в Ленинграде и привезет ее Вам. Она перевела книгу стихов Маяковского и прозу Пастернака (без «Живаго»).[270] Вы — моя реклама и я очень обрадовалась статье.

У нас бесконечный дождь и мы сидим в Переделкине, оттого, что здесь в комнатах тепло — топят, а в московских квартирах — собачий холод.

Привет Анне.

Обнимаем.

Лили

93

14.9. 76

Дорогая Лиля Юрьевна!

Не писал столь долго — все было в неизвестности, а чего смущать Вас своей неизбывной неизвестностью?

Вот какова неизвестность:

месяц был в Отепя, на своем хуторе, и был счастлив. Один. С хозяйкой, которая меня любит и стирает, и — ни слова по-русски. С песиком Микки, одиннадцать лет назад я взял его на хутор щенком — и жив, сукин сын в прямом смысле этого слова. Я не был три года — узнал, как Одиссея (кстати, у Есенина — «по-байроновски наша собачонка меня встречала прямо у ворот»[271] — бедный великий Есенин! Никакой собачонки у Байрона не было, да и ворот собственных тоже, спутал «классик» с Гомером).

Так втроем и жили: 70 лет, сорок лет и одиннадцать лет — три поколения. Сначала был растерян, ибо три года вообще не писал, потом потихоньку походил в лес, посмотрел грибочки — на месте и хороши, походил по ночам — холмы, тьма, ни души, разве песик на далеком хуторе вскрикнет — «ой-ой-ой!»…

Вот и написал почти новую и тематически и по стилистике книгу стихов![272] Вскоре перепечатаю и обязательно пришлю, ибо сам ею доволен, — что-то новое! (для меня, конечно!) А пережевывать старье собственное — ненавижу. Как и себя вчерашнего — всегда!

Приехал в Ленинград, действительно счастливый, и, как всегда в таких случаях, — мордой об стол! Цензура бесповоротно зарезала повесть о Мировиче (помните, из романа о Державине и Петре III?). Поднял на ноги деканат исторического факультета, всех, кого мог, поднял — еще энергия лета. Длинная, скандальная и позорная история была по всем инстанциям, но повесть отстоял, она уже подписана, будет в № 10 журнала «Аврора».[273] Кастрированная ровно наполовину (конечно же, кастрированы куски лучшие), остался какой-то абсурдный трактат с диалогами, дикость, но — теперь можно драться в издательстве (а читатель, как всегда, мистифицирован!). Но сейчас не до читателя. Хоть так, раз живем в таком мире.

Подписал гранки своего избранного. Это не Андреевское (приписано рукой: Вознесенск <ого>) — томообразнее, книжечка-то на 185 страничек[274], почти все юношеское — 16-ти-летназаднее, но кое-что пока удалось и там из неопубликованного, и если… то и это кое-что — кое-что. Вот так и живем — от кое-что до кое-что. Мерзость, ярость, нищета, но… данность. Только открываю глаза, смеюсь как шакал — сквозь глаза, ибо слезы все выслезились.

Еще весной получил вызов в Чехословакию от своего переводчика. (Никогда его не видел в глаза.) Сейчас получил паспорт. Написал письмо — когда приехать и жду когда. А деньги на исходе… Если бы друг был этот чех, а то… как стеснять, их? Как быть там, если не знаю в Чехии ни единого человека, а кого знал — нет их там сейчас. Жду.

Кулаков пишет отчаянные письма. Пытаюсь успокоить: дорогой, ты в Риме всего три месяца, а уж если Москва слезам не верит, то Рим — океаном слез не смутишь. За три месяца не прилетают ни Жар-птицы, ни семь братьев не появляются. Жди терпеливо и храбро, пока царевна проснется (ведь проснется!). Судя по письмам, его мучают свои же т<ак> на- з<ываемые> «диссиденты» (там-то они кто?). А он это не умеет, да и — не для нас соцвопли. Соцсопли.

Но самое главное: в последний день в Эстонии пошел в лес, грустно мне было расставаться с моим лесом (нет у меня больше души живой ни в тех краях, ни в этих), лес был неплох, были и белые, были и красные (о грибы! не ассоциации гражданских войн!), и вдруг, на грани последней грусти, когда вышвырнул нож (ритуал — конец грибной охоте!), вдруг — перед самым лицом — Белый, Гигант (потом взвесил — 800 грамм, чистый, без червоточинки), и в эту самую секунду вдруг в моем изможденном мозгу блеснула пьеса, не замысел, не план, вся пьеса — как вспышка! «Не ходи в лес!» Так сказать, идея ее — никто не ходи в мой лес! Пьеса вне времени и пространства. Хутор. Приезжает Дева-Рыба и ей все говорят: не ходи в лес, это ЕГО лес. И начинает в рассказах выясняться, кто же такой был ОН. Он был человек со звенящими волосами. Дура все же идет в лес, раз, другой, сначала начинает заикаться, а потом немеет. Долго описывать замысел даже. Но пьеса уже — есть. Есть планы, наброски, черновики — это чушь, главное — она есть во мне, первая моя, настоящая, миф о несчастном чудотворце, которому были запрещены чудеса (не хожденье по морям, не хлеб на мильон человек), обыкновенные человеческие чудеса собственного достоинства на фоне пошлости и ублюдков. Написать эту пьесу и умереть.[275] Больше мне ничего не надо. Но пока не напишу — ничего со мной не будет. За этот месяц одиночества в абсолюте я понял больше, чем за все прошедшее десятилетие. Он — это просто идеал человеческого достоинства. И люди хутора, униженные, оскорбленные и т. д., как над ними ни издеваются страшные зюйды (племя поработителей), на все отвечают и грозят: ОН придет, и если вырубили ЕГО лес — ОН придет и лес вырастет. Вот и я себе говорю: ОН придет! Нельзя опускаться, ты видишь — выше, отстрани от себя всю шелуху чужих людей и своих истерик, — хлеб и труд: где еще больше счастье? И у Чехова восклицают: сад вырастет! Но это — демагогия (герой — демагог и эклектик). Здесь сознательное скрещеванье концовки — здесь вера в Дух Святой (я не псевдоправославен, как модно, вообще я — вне Бога).