Я не имел права находиться здесь. Но и не мог не поддаться соблазну. Стоял неподвижно, игнорируя неприятный холодок в основании позвоночника.
Силуэт стула переплетчицы вырисовывался на фоне серого окна, закапанного дождем. Он был простым, с прямой спинкой, менее удобным, чем второй стул, стоявший ближе к двери, но я сразу понял, что именно на этом неудобном стуле обычно сидит моя хозяйка.
Я отодвинул второй стул – ножки скрипнули по неровному полу – и сел на него. Сколько людей побывали здесь, ожидая, пока их воспоминания сотрутся? Видимо, не так уж мало – недаром их ноги протоптали на полу дорожку, ведущую к двери.
Что они чувствовали? Я представил страх, стискивающий нутро, ужас, охватывающий тебя, когда ты пытаешься заглянуть за точку невозврата, понять, каким человеком станешь после того, как в памяти сотрется боль… Что, что чувствует человек в тот самый момент, когда у него отбирают воспоминания? Каково это – когда у тебя забирают глубинную часть тебя? И после, с дырой в душе, – каково это? Я вспомнил черноту в глазах Милли, когда она уходила, и стиснул зубы. Что хуже? Не чувствовать ничего или горевать о том, чего не помнишь? Уходит ли печаль с печальными воспоминаниями? И если нет, в чем смысл отказа от них? Если на место печали приходит пустота, не значит ли это, что с воспоминаниями мы отдаем часть своей души? Что наша душа немеет?
Я глубоко вздохнул. Сидя здесь, на этом стуле, легко было дать волю воображению, но мне бы сесть на стул Середит и попытаться представить, каково это – находиться на ее месте. Заглядывать людям в глаза, а потом… что именно она с ними делала? При мысли об этом мне стало дурно. Как ни посмотри… Середит говорила, что помогает им. Но было трудно поверить, что в этом нет ничего плохого.
Поднимаясь, я качнулся, но удержался, схватившись за спинку стула. Резьба вонзилась мне в руку: не больно, но достаточно сильно, чтобы ощутить. Я посмотрел на резную спинку и голубоватый отсвет на деревянных завитках.
Именно свет, падающий тем или иным образом, много раз вызывал у меня приступы болезни. Кружевная тень в коридоре, косые лучи дневного света, проникающие в полуоткрытую дверь. Силуэт, выхваченный светом, даже не воспоминание, а его фрагмент, поворачивал ключ в замке моего сознания, и болезнь вытекала наружу. Сейчас я чувствовал то же самое – шок узнавания и страх. Я инстинктивно съежился, ожидая, что меня поглотит тьма. Это будет конец, бездна. Я очутился в том самом месте, которого сильнее всего боялся… в источнике, в сердце тайны.
Колени подкосились. Я опустился на стул и весь сжался, словно приготовившись к удару. Но ум оставался спокойным. Скрипнула балка; под тростниковой крышей зашуршала мышь. Тьма накатила, закрутилась воронкой на расстоянии вытянутой руки, но вместо того чтобы поглотить меня, отступила.
Я затаил дыхание. Ничего не случилось. Тьма отодвигалась все дальше и дальше, пока я не почувствовал, что прямо в лицо мне бьет серый дневной свет, такой яркий, что у меня заслезились глаза.
Время шло. Я посмотрел на свои руки, лежавшие на деревянном столе. Когда я уезжал из дома, они были мертвеннобелыми, а пальцы – тонкими и длинными, как паучьи лапы. Теперь на левом указательном пальце набухла мозоль от тупого ножа для выделки кожи. Я отрастил ноготь на большом пальце левой руки, чтобы удобно было держать паяльник и не обжечься. Но больше всего меня поразила форма пальцев: они остались тонкими, но перестали быть костистыми, как у скелета; стали сильными и не казались неуклюжими. Я словно увидел их впервые. Они не напоминали руки фермера – руки отца выглядели совсем иначе. Но не напоминали и руки инвалида. Так выглядели руки переплетчика: я знал об этом, и не только потому, что эти руки принадлежали мне.
Я стал разглядывать линии на ладонях, которые должны были рассказать мне, кем я являюсь. Однажды кто-то – может быть, Альта – сказал мне, что левая ладонь показывает судьбу, с которой человек родился, а правая – судьбу, которую мы творим для себя сами. По центру моей правой ладони шла глубокая длинная линия, словно разрезая ладонь пополам. Я представил себе другого Эмметта, который мог бы унаследовать ферму, как планировали мои родители; Эмметта, который не заболел и не очутился здесь в полном одиночестве. Тот, другой Эмметт, посмотрел на меня с улыбкой, сунул в карманы обмороженные руки и, насвистывая, повернул к дому.
Я склонил голову и стал ждать, пока пройдет внезапно накатившая печаль. Но она не проходила. Что-то внутри меня надорвалось, и я заплакал.