Я отвел взгляд в сторону.
— Почему не отвечал? — повторила она. — Я писала тебе сто раз.
Она писала мне на фронт после нашей последней встречи еще четыре раза, а я правда не отвечал, хотя был жив-здоров и, как говорится, в строю. Как брал в руки ее письмо, сразу вспоминался тот майор, его изящный, лаконичный кивок, быстрый взгляд сквозь стекла круглых очков. Я тогда загадал: придет пятое письмо — отвечу. Пятого письма не было.
— Почему не отвечал? — снова спросила она.
— Да отвечал, отвечал! Писал тебе, — соврал я, — только знаешь, как там, в Сталинграде, было… Не доходили, видимо, письма…
— Это… в Сталинграде? — Она легко провела пальцем по шраму на моем подбородке.
— Нет, это под Кенигсбергом. А там — вот сюда и сюда… — Все-таки мне захотелось назвать причину своего молчания, и я добавил, невпопад оправдываясь: — Потом долго лежал в госпитале…
Мы поехали с Людой на Остаповское шоссе, где прежде стоял мой дом, где мы с нею встретились… и где были Добер и Жучка. Я немного знал, кстати, о дальнейшей судьбе моих собак. Когда медсанбат перевели ближе к фронту, собаки остались сами по себе, но по-прежнему посменно несли круглосуточное дежурство на крыше. Голодали, а дежурили. В медсанбате, рассказывали мне соседи, им было хорошо. Добер обучился носить от койки к койке махорку и газеты, и раненые подкармливали его. За работу, так сказать. Жучка же в свободное от дежурств время пасла в саду медсанбатовских поросят и состояла на полном пищевом довольствии «по закону». Весной сорок третьего она принесла пятерых щенят. По этому случаю в медсанбате был праздник. Щенят поместили в моей бывшей комнатушке, под самой крышей, и каждый, кто мог передвигаться, навещал их. Щенков назвали почему-то не обыкновенными собачьими именами, а, возможно для лучшего запоминания, просто Раз, Два, Три, Четыре, Пять. Когда медсанбат уезжал, подросших щенят разобрали санитарки и те из раненых, кто отвоевал вчистую. Осталась только Пять — почему, неизвестно. Добер стал добывать еду для троих. На свалке мясокомбината он отыскивал залежавшиеся осколки костей, кусочки желатина и прочую полусъедобную разность. А Жучка в это время, говорят, дежурила.
Проезжавшие по шоссе шофера видели, что какие-то собаки сидят на крыше заброшенного, заколоченного дома. Один из них остановил машину и зашел во двор. Может, воды напиться захотел или погреться, а то и просто из любопытства: чего это собаки на крыше-то? Пять — она уже подросла немного — бросилась на чужого: одичала, наверное, и он ударил ее. За Пять вступилась Жучка. Досталось и ей. Тогда-то Добер впервые покинул свой пост во внеурочное время и без подмены.
Собак признали бешеными и уничтожили…
— Война… — Теперь это слово, которое когда-то я часто слышал от других — как причину или оправдание, произнес я.
— Война, — глухим эхом донеслось до меня. Люда плакала, загородив лицо ладонями.
— Ну, как твой майор? — спросил я.
Мы сидели в кафе-стекляшке. Разглядывая серую скатерть, крошки на ней и стаканы с гранеными боками, я пытался представить, как обернулась бы моя жизнь, если бы после госпиталя Люда все же приехала в Москву. Размышляя над этим, я машинально повторил свой вопрос:
— Как твой майор?
Она ответила не сразу. Сначала достала из сумочки платок, помаду, вытерла глаза, подкрасила губы.
— Какой майор? — Люда еще что-то искала в сумочке. — О каком майоре ты говоришь?
— Ну тот, в госпитале… — Я побарабанил пальцами по столу.
— А-а-а, — невыразительно протянула она. — Не знаю, честное слово, ничего не знаю… Он ведь из военной газеты. Расспросил, написал — и будьте здоровы.
Я потянулся за бумажной салфеткой и опрокинул стакан с густым гранатовым соком. Серая скатерть быстро обретала цвет бинта, пропитанного кровью.
Люда вскочила, потянулась ко мне:
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Плохо, — подтвердил я, — очень плохо… У меня была моя жизнь, были Добер и Жучка…
— А-а… Не надо о собаках! — перебила меня Люда и снова села. — Давай-ка лучше о людях.
— Мы и говорим о людях, — возразил я. — Неужели не понимаешь?
Она молча рассматривала скатерть. Молчала довольно долго, водила пальцем по неровному пятну. Я вспомнил, что кончик пальца у нее шершавый, — так почувствовал, когда она коснулась шрама на моем подбородке. И подумал: нет, не похожа серая скатерть, пропитанная гранатовым соком, на госпитальный бинт. Совсем не похожа: уж очень яркий — «бодрый» — цвет, словно праздничный. А там всегда чувствовалась боль.