Выбрать главу

Никто из пуховских не таился. И это было ежевечернее торжественное и длительное шествие ворюг по главной улице деревни, чем-то похожее на праздничную демонстрацию. А Грация, точно с правительственной трибуны, взирала на работников пищеблока в щель между занавесками, уничтожая презрением домотдыховскую обслугу. Но когда она встречала официанток или поварих в лесу, то сходила с тропинки и начинала больше обычного хромать. Так они двигались на нее — сплошной стеной, крепкие, сытые, краснощекие, не отводящие глаз, а вот она, Грация, не знала, куда ей деваться перед такой откровенной бравадой, самодовольством и неуязвимостью.

«Думаешь, абыхаэс не знает? Знает! — не раз гневно восклицала ее хозяйка. — Все знает и, может быть, даже не куплена. Но как ей, этой абыхаэс, доказать, что они ворованное несут? Там же, на мясе, не написано, что его стащили. И на новом полотенце не найдешь штампа: краденое. На нем и домотдыховского-то штемпеля даже нет. Как получают с базы, так сразу и меняют на старенькое. Я знаю. Я тридцать семь лет посуду у них мыла. Могла бы еще мыть, но прогнали на заслуженный отдых по вине моего смелого языка. И теперь они меня ох как не любят».

Вскоре Грация заметила, что эта неприязнь работников дома отдыха распространяется и на нее. Поначалу ей криво улыбались при встречах в лесу, будто успокаивающе. Не бойся, не укусим. Но вскоре женщины с оттягивающими руки сумками, увидев Грацию на тропинке, стали каменеть, еще решительней, чем прежде, двигали тяжелыми, налитыми силой и здоровьем плечами. Потом появились и другие приметы неприязни и даже злобы. То перед самым ее носом продавщица закрыла двери пуховского магазинчика: «У меня обед. Имею право на часовой отдых», хотя до перерыва оставалось минут двадцать. То из-за сплошного дощатого забора вылетел обломок кирпича и плюхнулся у ног Грации, подняв облако пыли, точно разорвалась дымовая шашка. А однажды, ранним утром, на скамейке через улицу против ее окна появился лихой музыкант. Бог знает какую мелодию он стремился воспроизвести — похоже, вальс «Дунайские волны», но главное его занятие было — терзать гармонь, а смысл — помешать покою лишней для Пуховки горожанки. Он растягивал гармонь до предела, затем яростно сжимал, будто собирался превратить ее в лепешку, и снова подвергал опасности мехи, проверяя их на растяжение, гибкость, разрыв. Лицо у гармониста было злое, прямо-таки зверское, действовал он с забубенной решимостью, резко наклонялся в одну сторону, в другую, стремительно закидывая голову, а затем надолго приникал ухом к гармошке, будто врач к груди больного. Все это было показным, а потому и нелепым. Но цели своей музыкант достиг: не просто разбудил — встревожил.

В общем, сложив все в один ряд, Грация решила не портить себе жизнь. Теперь, еще издали заслышав голоса возвращающихся с работы поварих и официанток, она скоренько сворачивала на боковую тропку, чтобы остаться незамеченной. Это Пуховка оценила. И вознаградила вновь появившимися улыбками и предложениями молочка: «Ваша-то хозяйка бескоровная». Лихач Толик Фирсов стал притормаживать свою колымагу с надписью на брезенте «Люди», когда приближался к окну Грации. Но пыль от стада все равно клубилась смерчем. И Егорыч, как прежде, матерщинил. Однако, понятно, пастух был наособицу, его не касались тонкости пуховской жизни. Он появлялся откуда-то издалека, со стороны, еще до рассвета, со своими золотыми часами и ослепительной улыбкой, в модных трикотажных рубашках — с воротничками-стоечками, в джинсах с необычайным лейблом: «Каумэн» — «Коровий человек», отрабатывал долгую смену, охраняя стадо, и точно так же исчезал в неизвестном направлении. Грация чувствовала его подчеркнуто хулиганское внимание к себе — и не могла остаться равнодушной. Она и ненавидела Егорыча, и в то же время тянулась к нему, привлекаемая его загадочностью, необычным для деревни внешним видом, даже грубостью, которая, думалось, была наносной, а что там, в Егорыче, на самом деле, и Егорыч ли он, а может, совсем не Егорыч, а Георгий Победоносец, переиначившийся для облегчения своей жизни, ей было неизвестно и очень хотелось выяснить.

Ее интерес к Егорычу вдруг явственно прорезался и утвердился, когда однажды она вышла прогуляться из ржавеющего лесного массива в низину, за которой была речка. Грация могла бы поклясться чем угодно, что не думала встретить глуховское стадо, — ведь Егорыч, замечала она, гнал его к реке спозаранку, но почему-то стадо оказалось к полудню на опушке. Коровы лежали, а Егорыч сидел под одиноко росшей елью на небольшом возвышении, и этот пригорок был тут и там запятнан лохматой белизной кожуры бананов. Грация сначала тихонько засмеялась: а разве не смешно — подмосковный пастух, а не какой-нибудь верблюжий пастырь из Египта, и вдруг бананы? Она неслышно приблизилась, и вот тогда-то ее внимание привлекли руки Егорыча, его сильные и ловкие пальцы, и с каждым шагом Грация теряла уверенность аспирантки последнего года, смелой и знающей силу своего интеллекта, а на смену этому имиджу являлось что-то непонятное: нерешительность и слабость, опаска и совершенно противоречащее страху желание почувствовать на себе прикосновение рук этого странного человека, с непонятным Грации остервенением срывающего банановую кожуру. Конечно, Катька Хорошилова обозначила бы отношение Грации к пастуху по-своему — упростив его суть. Катька бы сказала: «По мужику ты, Герда, соскучилась. По крепким рукам и табачному запаху». И была бы неправа, но не настолько, чтобы и сама Грация не призналась подруге и наперснице, что соскучилась по Дубровину, а этот Егорыч — как магнит. В общем: «Черт-те что!» — как любит завершать сложные ситуации Григорий Максимович Михановский.