— Про коммуну ничего не скажу,— ответил Клемс уже у стола.— Скажу только, что хуже, как было, не будет, видно по всему. А если хуже — разойдемся. Сами делаем, сами и разрушить сумеем. Но я не для того говорю, чтобы разрушать. Делать чтобы навсегда, чтобы прочно...
Он посмотрел на угол, хотел перекреститься, но встретился взглядом с Панасом и протянул руку за карандашом.
— Давай подпишу протокол, я за колхоз, значит,— сказал он. И на протоколе, где указал Панас, Клемс поставил три косые крестика.
— Сам хочу записаться, чтобы не бежать если что.
Затем, обратившись к соседу Евсею, стоявшему у печи, сказал:
— Иди, кум, записывайся. Я уже.
К столу подошел кум, снял шапку, торопливо три раза перекрестился на иконы и так же торопливо вывел на протоколе под Клемсовыми крестиками два кружочка.
— А это мое будет... Чтоб только лад добрый был...
Он отошел за Клемсом и стал возле печи.
— Так, и я, как уже говорил, запишусь.
К столу подошел Мышкин и подписался па протоколе.
— Пишитесь, граждане,— обратился он к собранию,— чтобы не думали товарищи, что мы какие-нибудь там...
Тогда поднялось собрание, зашумело. Крестьяне подходили поочередно к столу и на протоколе ставили по-разному свои подписи, а потом, взволнованные, смущенные, словно стыдясь чего-то, отходили и закуривали. Из угла закричала женщина:
— Пускай бы они сами писались в городе! Из комиссаров своих пускай бы колхозы делали, так нет, из мужика все! Идите! Пишитесь! Попробуйте хлеба коллективного!..
А к столу подходили крестьяне, подписывали протокол и отходили. Когда подписал протокол сто тридцать седьмой — последний, Панас, радостный, взволнованный, взял протокол, дал подписать его председателю и секретарю собрания, а потом обратился к собранию с горячими, искренними словами о жизни, которую надо построить коллективными силами. Крестьяне сошлись ближе к столу, плотно, молчаливо стояли, слушая Панаса, и опять нельзя было разгадать, о чем они думают. Лишь некоторые взгляды искрились новой, нарастающей радостью. И когда Панас закончил, послышались голоса:
— Спеть! Спеть надо!
— «Марсельезу»!
— Спеть! Такое дело!
И неровпыми густыми голосами затянули слова песни. Панас оперся ладонями рук на стол и молодым, сильным голосом вмешался в песню, подхватил ее, поднял выше.
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Песня крепла, нарастала, казалось, раздвинет она бревенчатые стены, поднимет потолок и, торжественная, пробуждающая, поплывет по громадным просторам полей.
А на дворе начинался день.
* * *
Полный день ходила по хатам комиссия и в толстую разлинованную тетрадь записывала все имущество и, осматривая сараи, скот, инвентарь, напротив каждой вещи, строения или животного указывала стоимость. Мужчины посвободнее делали в новой недостроенной хате закрома для обобществленного зерна и подчищали и утепляли соломой два хлева, готовили их для колхозного скота.
Под вечер привезли из кооперации весы — взвешивать зерно, а к хлевам воз соломы, который разбросали как настил для скота. Ждали следующего дня. Некоторые с тревогой,— что будет? Другие равнодушно: что будет, то будет. Третьи с какой-то радостью, смешанной с тревогой. И до позднего вечера люди ничего не делали. Ничем не занятые мужчины стояли группками у хлевов, советовали тем, кто работал, как сделать, чтобы не залетал под крыши снег, как сделать загородки для коров, как отпилить жердь, и много говорили между собой. Другие собирались по нескольку человек в одной хате, много курили и много говорили про колхозы. С женщинами происходило то же самое. Деревня жила новым, никогда прежде не изведанным. Это новое было уже совсем близко. Завтра оно должно войти в деревню, и тогда сразу изменятся многие понятия. Моя корова, мой конь, мое зерно — все это завтра отойдет, ичезнет, и придут новые понятия — наши коровы, наши кони, наше зерно. Так думал Панас. А крестьяне думали об этом каждый по-своему. Одни с тревогой представляли, как завтра опустеет хлев и не будет в нем коровы и коня, и что тогда не будет он больше кормить их как своих, и от этого больно ныло сердце. Другими овладели в связи с этим какие-то непонятные чувства, в которых они никак не могли разобраться. Все понимали только одно — завтра в деревне произойдет что-то такое, от чего все переменится. А пока, накануне этого завтра, многие думали о своей пережитой жизни и оглядывались назад перед тем, как сделать завтра шаг вперед.
Лишь поздним вечером люди разошлись по своим хатам, и тогда начались: у одних тихие беседы о завтрашнем, в которых люди делили со своими семьями надежду и тревогу, и сомнения свои; у других тихие молчаливые ужины; у третьих, как и накануне, ссоры.