Иконы действительно были ценными: четырнадцатый, даже тринадцатый век. Был и Фальк, но на Павла не произвели особого впечатления коричневатые геометрические фигуры, а вот молодой — голубой и зеленый — Грабарь понравился.
Все шло, как он предполагал и хотел: он отдохнул от Москвы и своих проблем, насладился отсутствием Гали и Татьяны, поговорил с индийцами, с некоторой грустью убедившись, что здорово подзабыл хинди. А вечером вместе со всеми отправился на киностудию.
В студии их встретил кругленький веселый человек с мудреным именем, которое Павел тут же забыл. Он усадил гостей в кресла, стал напротив и, к удивлению Павла, с ходу заговорил о том, что мало у них, знаете, аппаратуры, но зато та, что есть, — экстра-класс, и такая вот недавно зародилась идея нового фильма… Не спросил, как доехали, как понравился город, что успели посмотреть в Москве. Павел покосился на референта: его упущение, мог бы и подготовить. А толстяк ничего не замечал.
— Ну вот, сейчас мы покажем вам несколько наших лент, — быстро говорил он. — А потом посидим, поболтаем, попьем чайку — видите, какой у нас самовар? Между прочим, двенадцатого года — тысяча восемьсот двенадцатого, я имею в виду…
У стены действительно стоял стол с большим самоваром, над столом на каких-то не то штативах, не то просто палках висели баранки, посредине сгрудились красные чашки. Павел хмыкнул: они что, в самом деле гоняют чаи здесь, в студии? Или это так, для делегации?
— Володя, давай, — крикнул толстяк кому-то, невидимому в аппаратной…
Погас свет, начался фильм — о том, как создавалась студия. Перемазанные мелом ребята азартно таскали балки и долбили стены, девчонки в платочках что-то красили — это они перестраивали отведенный им полуподвал. Потом Павел увидел тот самый зал, в котором сидел, ликующие физиономии вчерашних строителей — фильм кончился. Тут же начался второй — о том, как ярославцы всем городом спасали обгоревшего мальчика, потом третий — об их земляке, герое войны, от которого остались только письма и фотографии и еще — благодарная память — название тихой улочки в родном городе…
Потихоньку собирались студийцы — в большинстве своем, кажется, школьники, а когда кончился последний фильм и зажегся верхний свет, глазам изумленного Павла (такого высокого уровня, несмотря на заверения Саши, он все-таки не ожидал) предстал белобрысый парень лет семи с такой же белобрысой собакой на коричневом поводке. Он стоял в дверях, и пес стоял рядом с ним.
— Здрасте, — парень вежливо качнулся в сторону гостей и, усевшись в кресло, дернул за поводок. — Сидеть! — сказал он басом, но пес не садился, а стоял, склонив лохматую голову набок, и с любопытством рассматривал незнакомых людей черными умными глазами.
Толстяк вздохнул:
— Мог бы Филимона и дома оставить. Что такое, в самом деле?
Он старательно хмурился, но лицо его оставалось веселым и добрым, и Павел догадался, что пес Филимон в студии не новичок и ворчат на него для проформы, а может быть, и для гостей.
Они еще поговорили о фильмах — индийцы, к удивлению Павла, забросали ребят вопросами: и как они нашли друг друга, и кто покупает аппаратуру, и где они берут деньги на пленку. А потом все встали и пошли к столу пить чай. И тут наконец поднялась сидевшая у самой стены женщина в коричневой замшевой куртке, которая все время что-то писала, положив ногу на ногу и низко склонившись к блокноту. Она встала, пошла к столу, но не успела сделать и трех шагов, как Павел узнал ее, узнал эту легкую стремительную походку, эти каштановые волосы, небрежно брошенные на плечи.
Юлька… Боже мой, Юлька! Так вот почему он все поглядывал на склоненную к блокноту фигуру и досадовал на толстяка — никого не представил! Что-то смутно знакомое, дорогое чувствовал он в этой женщине. И оказалось — Юлька.
Она ни капли не изменилась. Такая же, как в институте, счастливая первокурсница, больно задевшая когда-то его робкое сердце. А она всегда была смелой. Вот так же легко и свободно вышла она однажды к трибуне на их общем собрании, чтобы повергнуть в изумление и студентов, и преподавателей, — потребовала ни больше ни меньше, как свободного посещения лекций.
— Времени катастрофически мало, — звенел в притихшей аудитории веселый голос. — В книгах все гораздо полнее, и читать гораздо быстрее, чем слушать. За сорок пять минут я, например, прочту в сто раз больше, чем мне расскажут…
— В сто, значит? — добродушно переспросил старый профессор, который тщетно пытался обучить их институтский народ древнекитайской философии. — А скажите, уважаемая, вам известно изречение Конфуция «во джи дао бу джи дао»? Заметьте, специально для вас я перевел его с древнекитайского, с вэнь-яня, на современный — бай-хуа.