Выбрать главу

Павел поднял брови, приготовился протестовать, но Юлька его предупредила.

— И-и-и даже не заикайся, — смешно передразнила она кого-то. — А то я вообще не буду с тобой обедать и умру с голоду.

Пришлось смириться. Они разом заметили столик у стенки — там стояло только два стула, — расставили батарею стаканов, тарелок и чашек. Павел отнес подносы, притащил вилки и ложки и сел напротив Юли.

— Не смотри на меня, — потребовала Юлька. — Ешь!

Он ел, но смотрел все равно. А Юлька наслаждалась — и бульоном, и сосисками, а уж когда добралась до пирожных…

— Юл, — не выдержал Павел. — Я ревную! Пирожные ты любишь больше…

— Больше чего?

Юлька на минуту оторвалась от залитой шоколадом трубочки.

— Больше меня, конечно, — досказал Павел.

— Я гурманша, — призналась Юлька. — Еда — одно из наслаждений в нашей многотрудной жизни. Ты не согласен?

— Согласен… Но я все равно ревную…

Он и в самом деле испытывал что-то похожее на ревность. Явно ведь наслаждается, а у него осталось всего полчаса. Когда же он наконец обнимет ее? И неужели ей все равно?

— Я полночи ехала. Голодная. А утром только выпила чаю, ничего не ела — волновалась. Мама даже удивилась: «На тебя, говорит, не похоже».

Павел смотрел на нее и любил. И еще слушал.

— …Вот. А ты оговариваешь, — закончила Юлька, и Павел вскочил с неудобного легкого стульчика, бросился к ней, но она взяла его за руку, потянула вниз, и он послушно опустился на стул. А она все не отпускала его, и Павел сидел, положив вытянутую руку на стол, и Юлька баюкала ее в своих ладонях.

— Сейчас мы разъедемся, и все… До завтра… — сказал он, разглядывая голубой, в трещинках и царапинах стол. — Ты хоть понимаешь?

Он встретил ее растерянный, даже какой-то испуганный взгляд, и тяжелая, дурацкая ревность тут же исчезла. Какая же она беспомощная в этой своей откровенности, какая милая — в щедрой радости к миру со всеми его компонентами, с пирожными, к примеру.

— Прости меня, Юл, — заторопился Павел. — Я дурак! Взять еще пирожных, а? Вон тех, кругленьких…

— Крокодил ты, вот кто! — Она все еще печалилась, смотрела мимо него и баюкала, баюкала его руку. — Очень смешная, очень большая лапа, — тихонько приговаривала она, — очень добрая лапа.

Юля вдруг наклонилась, и Павел почувствовал легкое прикосновение ее губ. Они чуть коснулись его руки, и в ту же минуту она встала, закинула за плечо сумку и легко пошла к выходу.

Когда Павел догнал ее и смятенно заглянул в лицо, она уже улыбалась.

— Ты не обиделась, а? — осторожно спросил он на всякий случай и сунул в карман ее куртки забытую на столе шоколадку.

Юлька мельком взглянула на него и ничего не сказала. Нет, она не должна на него обижаться! Он просто еще не очень ее знает: ведь он столько лет жил без нее! Никогда никакая женщина не говорила ему, что она «обжора», никто не поглощал с таким самозабвением пирожные, ни о ком он до сих пор не заботился — никому не заказывал очки, например, никому не покупал шоколадок. Ему все, даже трусы, покупала Таня.

Они долго кружили в поисках какого-нибудь пристанища, наконец нашли глухой тупичок, и он бережно поцеловал Юлю. Потом она поехала домой писать статью, а он на работу. И он так и не спросил о муже, хотя думал о нем все время, так и не сказал о том тяжелом и трудном, что произошло за время ее отсутствия: слишком уж безмятежно-счастливой была Юлька. И не хотелось омрачать эту ее безмятежность, требовать от нее (пусть даже молча) решения в ответ на его разрыв с Таней.

4

С этого яркого июньского дня жизнь его пошла в двух измерениях. Павел защищал свой отчет у Юрия Ивановича — а его пришлось защищать, очень уж он был необычен для отдела внешних сношений, аналитическая записка скорее. Потом с давно забытым азартом кроил-перекраивал монографию — переделать, добить, дать почитать Юльке, — у него, он чувствовал, получалось. Валентин одобрительно на него косился, другой работой не занимал, заставил только объясниться с Галей: через неделю после разрыва она подала заявление об уходе «по собственному желанию».

Валентин пригласил Павла к себе в кабинет, положил перед ним заявление Гали и сказал, рассматривая что-то на противоположной стене:

— Уладьте, пожалуйста…

Павла охватило смутное негодование: почему это он должен улаживать? Но он не посмел ничего сказать, кивнул, взял аккуратно напечатанную и подписанную мелким Галиным почерком бумагу и пошел к Гале.

Вдвоем, не скрываясь, — что уж тут в самом деле скрывать, когда даже начальство знает, — они спустились все в тот же скверик и битый час просидели на лавке у цветника. Он слушал ее упреки и беспомощные вопросы, на которые нет и не может быть ответа: «Скажи, чего тебе не хватало?», и «В чем же все-таки дело?», и «Как ты можешь?».

Он молчал, тоскуя и понимая справедливость упреков, он бормотал что-то о Сашином восьмом — таком трудном! — классе, о том, что очень занят, плохо себя чувствует, что всему на свете приходит конец, и прочую жалкую чепуху.

А Галя, такая всегда молчаливая Галя, говорила и говорила, захлебываясь словами, и красные пятна горели на ее щеках. Она говорила о потраченных на него годах, о каких-то недоразумениях с сыном, о бесконечном ожидании его звонков, о том, что растеряла из-за него друзей и подруг, что могла бы, между прочим, выйти замуж, но отказала «вполне перспективному и надежному человеку». И он вдруг увидел их связь глазами Гали, остро ощутил ее унижение и одиночество и ужаснулся своему беспросветному эгоизму. Как он сам всего этого не понимал? Почему понял только теперь? А если б кто так с его Юлькой?

— Прости меня, Галочка, — тихо сказал он. — Прости, если можешь…

Галя сразу замолчала, будто споткнулась, и глаза ее стали стремительно наполняться слезами.

Павел испугался, что она расплачется прямо здесь, в скверике, но Галя встала, вырвала у него из рук листок с заявлением и быстро пошла в здание.

Когда Павел, выкурив подряд три сигареты, поднялся к себе, Гали уже не было: ее отпустили домой. Неделю она бюллетенила — никто так и не узнал, что с нею было, — а потом вышла на работу, похудевшая, побледневшая, но, казалось, спокойная. Она сидела в своем «предбаннике», печатала и молчала. И всякий раз, проходя мимо нее, Павел чувствовал себя последним мерзавцем, свои «грязные страницы» печатал сам и старался ни о чем ее не спрашивать. А Дим Димыч обращался с ней подчеркнуто уважительно, звал обедать, угощал «Филипп-Морисом» и молча осуждал Павла.